Дядю Эфраима я все еще слегка побаивался. Он относился к тому пугающему разряду взрослых, которые считают детей существами изначально испорченными и нуждающимися в постоянном поучении и укрощении их дурных наклонностей. Он говорил басом, задавал вопросы и ждал ответов. На каминной доске в большой гостиной стоял его портрет, написанный маслом. В первый же день, когда дяди еще не было дома, я как следует изучил этот портрет. Дядя был изображен без очков, был стройнее и красивее лицом, чем в жизни. Осанистый мужчина с большим носом, крупными зубами и двойным подбородком, он ходил в очках без оправы, носил темные костюмы и к нью-хейвенскому поезду, на котором ездил в свою адвокатскую контору, выходил с видом величественным и хмурым, как какой-нибудь премьер-министр, отправляющийся вершить дела государства. А за обедом я только успел поддеть на нож несколько зеленых горошин, как тут же он прочитал мне десятиминутную лекцию о том, почему так делать не следует. Окончив, он спросил, все ли понятно, а затем предложил мне повторить основные положения. Я чувствовал, что он любит меня, но полагает, что мне предстоит проделать еще очень долгий путь, прежде чем он сможет мной любоваться и уважать меня. Чувствовалось, что на нашу семью — на всех нас без исключения — он смотрит с жалостью, видя в нас множество недостатков и прощая их лишь потому, что понимает, как мало людей, от которых можно требовать взятия высот, подобных достигнутым им самим. Он принадлежал к правому крылу республиканской партии и в спорах с отцом любил пользоваться сократической иронией, расставляя отцу ловушки в виде притворно-наивных наводящих вопросов, и, в общем-то, говорил с отцом свысока.

Хотя он, конечно же, не был злым. Просто вошел в роль этакого опекуна, взявшего на себя заботу о юридических основах благосостояния всех родственников, даже таких отдаленных, как мы. Профессиональную помощь он оказывал всем, причем бесплатно, ничего не взяв с дяди Фила, таксиста, когда Филу понадобилась помощь при получении лицензии, да, видимо, и с отца тоже, когда тот затевал свой пластиночно-нотный бизнес и нуждался в содействии адвоката. Денег у дяди Эфраима было больше всех в семье, так что, возможно, он еще и бабушке с дедушкой оказывал значительную поддержку. Я не мог знать при этом, что даже такой правильный и почтенный человек, как он, когда-то тоже подвергался давлению авторитетов: ему, оказывается, не позволяли жениться на тете Френсис, пока он не оставит агентство по распространению журналов и не получит диплом, закончив юридический факультет. Так постановила моя бабушка, тем самым сделав его своим должником по гроб жизни. Три или четыре года, когда он изучал по вечерам право, а днем работал, научили его самодисциплине, и он вспоминал об этом не без признательности; только благодаря терзаниям из-за невозможности жениться, пока не докажешь, что способен содержать любимую женщину, дядя Эфраим выбился из довольно слабо обеспеченных слоев еврейской общины и достиг богатства и независимости. Деньги, собственность и ответственность облекали дядю Эфраима, как судью его мантия.

Я знал, что отцу отвратительны политические взгляды дяди Эфраима, его напыщенность, да и вся его консервативная система ценностей в целом. Думаю, что и дядя Эфраим не одобрял отцовскую левизну, его импульсивность, непрактичность, романтизм. Они были вроде как в эзоповской басне — стрекоза и муравей, и я никак не мог надолго присоединиться ни к одной из противоборствующих концепций, потому что каждая при ближайшем рассмотрении оказывалась не вполне состоятельной, хотя я, конечно же, всецело был за отца. Мне всегда хотелось, чтобы победил он. Мне было неприятно, что веселая и беззаботная стрекоза пошла просить милостыню, когда снег скрыл землю и ей стало нечего есть. И это во многом определяло мои ощущения в ту неделю-полторы, что я пробыл в Пелэме. Для благовоспитанного ребенка там был настоящий рай, красивый и уютный. Я сидел, завернутый в одеяло, в окно гостиной светило солнце, дверь в кухню открыта; за окном трава, цветы и деревья. Все на своем месте, даже японские жучки, которые послушно влетали в устроенную для них ловушку в виде лампы и там спокойно ползли друг через друга и погибали. Свою волю тетя Френсис изъявляла спокойно и вежливо; даже постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая негритянка с каменным лицом и нежным, сладкозвучным грудным голосом, держалась с величавым достоинством. В этом доме каждый двигался с некоей торжественной, царственной невозмутимостью. Удивительно, до чего это отличалось от хаоса в доме моих родителей, от напряженности нашей жизни, крайностей наших эмоций. По утрам я вместе с тетей Френсис и дядей Эфраимом ездил на станцию Пелэм-Манор. Там точно в одно и то же время по своей каменной насыпи подползал состав — не какой-нибудь там поезд метро, а настоящий состав с паровозом, — пыхтел, останавливался, дядя Эфраим залезал в вагон и махал нам рукой. Казалось, ошибкам вообще нет места в этой их жизни, идеальной, будто картинка в учебнике, — во всяком случае, такой она мне представала во время моего выздоровления.

Однако мне не нравился в ней дух благотворительности — не жизнь, а сплошная пропаганда, а что спокойная — ну так тем хуже! Я даже винил себя в том, что с удовольствием пользуюсь покоем в этом привилегированном доме. Здесь нельзя было быть самим собой, нельзя было хныкать, нельзя было жаловаться и капризничать, а только лишь выказывать благодарность. В этом раю меня угнетало ощущение несвободы, и, когда пришла пора уезжать, я обрадовался.

Сейчас я вспомнил, что мне принес однажды Дональд, когда я был еще очень болен и лежал в той детской палате. Вообще-то, это был подарок от одного из его приятелей — Сеймура, или Ирвина, или Берни, не помню от кого именно. Значок на лацкан в виде огурца. Такой забавный. Огурец символизировал фирму «Хайнц-57», его давали тому, кто посетит павильон «Хайнц» на нью-йорской Всемирной выставке.

— Когда поправишься, — сказал Дональд, глядя, как я верчу в пальцах значок, — сходим на Всемирную выставку.

— А ты ходил уже? — спросил я.

— Нет, — отозвался брат. — Без тебя мы не пойдем, сам знаешь. Мы уж сходим все вместе. Мама, папа, ты и я. Всей семьей.

ТЕТЯ ФРЕНСИС

Не знаю, что бы такое рассказать тебе про твоего отца. Ну, такой был вольный духом, что ли. В детстве особой близости между нами не было. Я была старше — другой круг друзей, другие взгляды. Свободное время проводила в центре, в «Этичке». Так мы называли центральное отделение «Этико-культурного общества», где собирались евреи. В верхне-ист-сайдском отделении собирались ирландцы. В «Этичке» я обучалась хорошим манерам, музыке, поведению за столом, всяким таким утонченностям. «Этичка» задала мне направление в жизни.

А Дэйв всем этим не интересовался. Совершенно был неуправляемый. Хорош собой, умен, но мне с ним очень трудно приходилось. Задевал моих подруг. Как придут к нам — дразнится, прямо проходу не дает. Или вообще на порог не пустит. Как-то раз одна из подружек пришла, в первый раз в жизни надев туфли на каблуках, так он погнался за ней, она по лестнице вниз, он следом, у нее каблук застрял в ступеньке — и пополам. Она так плакала! Он тоже тогда расстроился, хоть виду и не подал.

Сестра Феликса Франкфуртера тоже была моей подружкой. Эти Франкфуртеры были такими же бедными, как и мы.

Мы жили на улице Гувенар. Раз в неделю мы с девчонками ходили с Нижнего Ист-Сайда в оперный театр Музыкальной академии на 23-ю улицу. Каждой давали на это пятьдесят центов. Билет стоил двадцать пять. Двадцать пять центов предназначались на трамвай, но мы на них покупали букетики фиалок и ходили в оба конца пешком, всю обратную дорогу распевая только что услышанные арии и очень гордясь при этом своими чудными фиалками. Помню, я там смотрела «Страну игрушек», хотя, должно быть, это позже было, когда я пошла в старшие классы.