Но самые лучшие, самые захватывающие весенние вылазки устраивал отец, большой непоседа, все время стремившийся куда-то вдаль. Вообще-то он обычно по воскресеньям навещал своих родителей — моих дедушку и бабушку, живших севернее Кингсбридж-роуд на Большой Магистрали. Но в это время года от полноты и радости бытия он был просто неспособен делать что-либо обыденное. И вот однажды в воскресенье мы отправились на теннисные корты на угол авеню Морриса и 167-й улицы — будь здоров, между прочим, прогулочка, — и там отец. играл в теннис сперва с матерью, перестукиваясь белым мячиком туда-сюда через сетку, а потом с Дональдом, которого он учил ударам открытой и закрытой ракеткой.

— Вот так, — повторял он. — Вот так. Хорошо. Так и действуй.

Я был еще слишком мал, чтобы управляться с ракеткой одной рукой. Когда пришла моя очередь, я принялся шуровать ею, словно это бейсбольная бита. Долго предаваться этому занятию я не собирался: вдруг, думаю, забью мяч на чужой корт, кому-нибудь игру испорчу!

— Об этом можешь не волноваться, — успокоил меня отец.

Тут я подумал: как он все же здорово смотрится в белых штанах и рубашке, в теннисных туфлях, как сверкают его глаза, когда он делает ракеткой то так, то этак, отражая мяч. Казалось, у него все получается вовсе без усилий, и всегда он там, куда летит мяч.

— Надо чуть присогнуть коленки, — поучал он. — И надо предчувствовать. Боком, боком к сетке! Ракетку занес, бьешь — и сам весь туда!

Слишком я был увлечен происходящим, чтобы еще и слушать. Мать играла хорошо: хоть она и не так быстро двигалась, как папа, все же по мячу попадала точно и отбивала без промаха. Вовсе не была ни растяпой, ни размазней, как представляют обычно девчонок. На ней было белое платье и козырек от солнца с завязками поверх прически, а еще туфли и длинные белые носки.

Кортов было множество. Я насчитал двенадцать. Вокруг всей территории шла металлическая сетчатая изгородь. Покрытие кортов было земляное, из красной глины, у меня потом все носки от нее были красные. Белые линии рисовали известью, их то и дело служителю приходилось подновлять, потому что игроки их затаптывали.

Отец вечно подвигал нас на какие-нибудь дела. Очередной его затеей было уговорить доктора Перельмана — его приятеля и нашего домашнего дантиста, жившего напротив, — чтобы тот, благо у него есть машина, вывез обе семьи за город на пикник. Тот вывез. Большого восторга от езды я не испытал: еще бы, сидеть пришлось не только на заднем сиденье перельмановского «плимута», но к тому же у матери на коленях. Не знаю, ко всем «плимутам» это относится или нет, но уж перельмановский точно был будто специально сделан так, чтобы крениться, дергаться, куда-то наперекосяк сползать, опять дергаться, но только не ехать равномерно. Где-то на Парковой набережной в северном Бронксе заметили мою зеленоватость и, переправив меня через спинку переднего сиденья, усадили с отцом и Дональдом, чтобы меня обдувало ветерком от приоткрытого пошире шарнирного маленького окошечка в передней части дверцы.

И вот мы за городом, далеко-далеко, я в жизни так далеко еще не ездил. «Загород» оказался сплошным парком, только без дорожек. Вокруг расстилался широкий луг, пестревший миллионами лютиков. Солнце, свобода, мы принялись бегать наперегонки — Дональд, я и сын Перельмана Джей, который был чуть младше меня, но выше ростом и сильнее, что меня к нему, конечно же, не располагало. Отец комментировал соревнования, приставив рупором ко рту свернутую газету и прикрыв голову моим беретом. Жилет расстегнут, пиджак на земле. Мать с миссис Перельман, у которой была хромая нога, и со своей подружкой Мэй Барски сидели на одеялах в тени под деревом и раскладывали бутерброды, фрукты, ставили бутылки с лимонадом. Дональд, вооружившись нашей кинокамерой «Универсаль», снимал. Отец бросает мяч в камеру. Отец отбивает. Отец стоит лицом к доктору Перельману (тот в очках без оправы, грузный такой мужчина с лошадиным лицом), отец делает руками пассы, как фокусник, тычет вперед обоими указательными пальцами, и доктор Перельман исчезает. Кто-то вытащил мороженое, и вот уже я ем «Мелорол», доволен страшно, весь рот вымазан. Я улыбаюсь, приветственно машу рукой в сторону камеры.

Место это называлось Кенсико, название индейское. Луг, на котором мы играли, простирался у подножия высокого крутого обрыва, поросшего кустарником, деревьями и всяческим ползучим вьюном. По верху шли рельсы нью-йоркской Центральной железной дороги. Там проходили составы, но они были так высоко над лугом, над деревьями, что казались не больше поездов игрушечной электрической железной дороги. Услышав гудок паровоза, мы тут же бросали все наши дела и, застыв в траве, ждали его появления. Потом поезд появлялся — маленький-маленький, — мы махали ему руками, и машинист, такой крошечный, что толком и не разглядишь, приветствовал нас свистком.

Однако лик той весны носил и некую зловещую печать безумия, что-то вроде едва намеченной маниакальной ухмылки, упорно от моего взора ускользавшей. Все на земле лезло вверх, все раскрывалось, разворачивалось. У меня побаливали руки и ноги, мать объяснила мне, что эта болезненность связана с тем, что я расту. По мне, так лучше было бы расти, не ощущая этого. Я чувствовал буханье сердца и жизнь воспринимал как нечто живущее внутри меня само по себе, как необоримую живительную силу, при этом настолько неразумную, что она, того и гляди, выйдет из-под контроля вроде пружины в заводной игрушке, которая ни с того ни с сего может взбеситься и сама себя разнести в куски.

Каждый день мимо нашего дома проходил один местный симпатяга по имени Зигги. Голова с арбуз, мелкое личико с крошечным улыбающимся ртом, прилепленное где-то далеко вверху. Ходил Зигги семенящим, шаркающим шагом, полусогнув колени, при этом его несуразно тяжелая голова так отчаянно моталась из стороны в сторону, что казалось, она вот-вот перевесит туловище и он упадет. Увидев что-либо приятное, Зигги смеялся и по-детски всплескивал руками. А мама сказала, что ходит слух, будто он математический гений.

Даже среди ребят, то есть в моем же собственном народце, попадались такие, кто не все делал правильно, некоторые едва справлялись с пугающе непослушными руками и ногами, а кое у кого они и вообще были недоразвиты или с уродствами. Была среди моих знакомых пара близнецов, мальчишек моего возраста, они приходили на несколько первых моих дней рождения, — один был совершенно нормальный вредина и болтун, другой дебильный ангелоид. Внешне двойняшки были неразличимы и во младенчестве, как водится, сиживали на прогулках бок о бок в сдвоенной плетеной коляске.

Из многоквартирника, замыкавшего собой наш задний двор, весенними вечерами доносились всевозможные вопли, от свирепых до жалобных. Моя комната выходила окном во двор, как раз над гаражом. Из окон многоквартирника к пропитанному креозотом столбу тянулись бельевые веревки, похожие на растяжки висячего моста. Я видел многие непрошеные вещи: в освещенных окнах кто-то появлялся в нижнем белье, какие-то женщины вынимали телеса из корсетов.

По округе шныряли и иногда заявлялись к нам юнцы не из местных — то в сумерках, то холодным дождливым утром, когда все еще спят, — шасть через забор, и во дворе. Потом перелезут подпорную стенку, и нет их. Парни из тех, кому ненавистны границы и прямые линии, кто из принципа вместо улиц шляется по чужим дворам, изо всех сил демонстрируя этим презрение к собственности. На них были фетровые шляпы с отрезанными полями и заломленной будто задом наперед треугольной тульей. Вместо рубашек они носили нижние фуфайки, а на ногах высокие кеды без носков. И непременно заткнутая за ухо сигарета. И рогатка в заднем кармане. Из тех самых, кто на трамваях ездил, пристроившись «на колбасе», то есть стоя сзади на скользком шатучем буфере и цепляясь кончиками пальцев за раму окна. Они сковыривали с места крышки канализационных люков, залезали внутрь и шарили там в жиже — вдруг что-нибудь стоящее попадется. Именно они — я знал это — как раз и рисовали те странные знаки у нас на воротах гаража.