Значит ли это, что я трус? Я помню Люську в последний раз, когда мы виделись, помню, как полыхали ее злые глаза, — в них была готовность, в них не было страха, для нее тюрьма была лучшим вариантом в сравнении с предательством возлюбленного.

А для меня нет варианта хуже, чем несвобода!

Вот уже и до меня дошел «документ», и все смотрят, и я без возражений подписываю его, хотя час назад уверен был, что не подпишу. Я трус. Этот факт я констатирую грустной улыбкой, которую мать понимает по-своему и с благодарностью смотрит на меня. Не подпиши я, меня посчитали бы трусом, и я струсил показаться трусом! Я подписываюсь под тем, что мне чуждо, — вся эта мудреная терминология, политический пафос, замаскированный под человечность, и человечность, пропитанная политической двусмысленностью.

Я все же пытаюсь оправдаться в собственных глазах и, не выпуская из рук бумаги, говорю как можно серьезнее:

— Тут все хорошо, только, по-моему, надо было бы закончить просто: «Долой коммунистическую диктатуру и ее охранный отряд — КГБ!»

Все смотрят на меня, как на идиота. Я пытаюсь объясниться:

— Мы же хотим демократию, так? А кто тому препятствует? Вот и назвать бы вещи своими именами. К чему темнить? Так я и напишу здесь пониже…

Листок вылетает у меня из рук. Это поэт-диссидент. Кажется, вся его могучая растительность на голове и на лице встала дыбом. Никто даже не пытается мне ничего объяснить. Лишь мать, догадавшись, что я паясничаю, качает головой и смотрит на меня укоризненно.

— Ах, извините, — говорю спокойно, — я и забыл, что мы политикой не занимаемся, мы просто за человеческие права, которые нам даны по конституции. Так давайте подпишем: Да здравствует конституция СССР — самая демократическая конституция в мире? Ведь даже Бердяев так считал.

— Прекрати, Геннадий! — кричит мать.

Поэт-диссидент с усмешкой советует:

— Вы можете написать личное заявление и изложить там свою точку зрения.

— Спасибо, — отвечаю, — я как-то об этом не подумал. Так, возможно, и сделаю.

Теперь уже мать смотрит на меня с тревогой и кивком зовет за собой.

— Что с тобой, Гена? — спрашивает она, когда я закрываю дверь.

— Противно, мать. Противно! Это же все игра. А Люська, — ведь мы-то с тобой знаем, что никакой она не борец, она просто влюбилась. И вообще… если бороться, так бороться. Мы требуем, чтобы изменился государственный строй, но политикой мы не занимаемся. Упаси Боже! Мы всего лишь гуманисты. Ну, что за игра! Слушай, может быть, и верно. Давай сходим в это чёртово КГБ? Солидная ведь организация, смешно им сражаться с бабами. Я увезу Люську, и конец…

Мать молчит, и я молчу. Знаю, никуда мы с ней не пойдем.

— Думала, мне с тобой сегодня будет легче пережить день, — говорит она еле слышно. — Ступай, Гена. Не знаю, чего я ждала от тебя.

— Мама!

— Езжай к отцу. Ему, наверное, сейчас ты больше нужен. Кажется, до него дошло, что у него есть дочь.

— Извини, мама…

— Я позвоню тебе, когда что-нибудь станет известно.

Я ухожу, ни с кем не прощаясь.

Мне не повезло в жизни. У меня нет семьи. Два человека, которых я люблю, ненавидят друг друга. А между тем, я рожден для уютной жизни. Само слово «уют» — какое же оно приятное, теплое, как домашние тапочки. Произнеси его подряд раз десять, и придет дрема. В прошлом веке я был бы обычным добросовестным чиновником невысокого класса, более прочих писателей почитал бы Вальтера Скотта и Загоскина, у меня была бы спокойная милая жена и куча детей, которых я пестовал бы и наставлял мудрости простоты и уюта. На мне бы держалось государство, и было бы в нем все спокойно.

Но ведь не было для русской литературы более ненавистного типа, чем такой вот, каким я себя представил. Кто только ни измывался над ним, и более других — Чехов. Я уверен, он был злым, он ненавидел жизнь и живущих жизнью. Его типы это — желчные карикатуры, после чтения его рассказов кажется, что даже когда он был врачом, он обращался с людьми, как с трупами, и болезни его интересовали самые мерзкие. Во всяком случае, именно чеховы разрушили Россию, а революционеры лишь высадились десантом. На развалинах.

Там, в материнской квартире галдят о правах, а я хочу жить спокойно. На это я имею право? Или мое желание не человеческое? А в какую международную организацию мне обратиться с жалобой на ненавидящих друг друга моих родителей? Неизвестно еще, какие права человечеству нужнее, по крайней мере в этой стране, и если провести референдум, то есть хватать за руку каждого встречного и спрашивать, что ему более всего нужно в жизни, я уверен, большинство запросят покоя и уюта.

Друзьям Люськи важнее всего высказаться, а мне нужна другая жизнь. Пусть все вокруг встает на дыбы, я должен делать свое дело и не чувствовать себя эгоистом, большим, чем Люська, сестричка моя. То мое, во имя чего я копчу небо, честнее Люськиного, потому что в моем случае все вещи называются своими именами.

Мне до слез жалко сестру, но, в конце концов, мне она, как сестра, оставила только право жалеть ее.

Домой ехать не хочется. С тоской смотрю на телефонную будку, перебираю в кармане мелочь, затем захожу и набираю номер Ирины. Последнюю цифру задерживаю в диске — я не знаю, зачем я звоню Ирине, и когда все же последняя цифра прокручена и в трубке знакомый голос, я покашливаю и фальшивым голосом говорю:

— В общем-то ничего нового… Я сейчас приеду к тебе.

— Нет, — говорит она жестко.

— Почему?

— Ко мне нельзя.

— Ира, мне нужно поговорить с тобой.

— Я же говорю, ко мне нельзя. Разве не ясно?

— Чёрт с тобой!..

Двушек больше нет. Кидаю гривенник, и голос милого Юры Лепченко возвещает мне, что он жив и здоров, что мне будут рады. Слава Богу, есть куда приткнуться.

— Я все знаю, — говорит Юра шепотом, как только я вхожу.

— Откуда?

— Олег Скурихин звонил.

— А он откуда знает?

— Ирина звонила.

— Хотел бы я знать — кто позвонил Ирине?

Что и говорить, времена здорово изменились! Двадцать лет назад брата арестованной сестры разве пустили бы в дом? Разве суетились бы перед ним с такой услужливой готовностью — накормить, напоить, уложить спать, как вот сейчас суетится вокруг меня Юрина мама? Юра — счастливец, у него именно такая мама, какая нужна поэту, у него уютная мама, от нее исходит спокойствие и тихая теплота, и сама она маленькая, тоненькая, бесшумная; у нее очень красивые руки, приятный голос и в голосе только совершенно необходимые слова, ни одного лишнего.

Когда все приготовлено, мы остаемся с Юрой на кухне одни. Я ем все, что есть на столе, Юра пьет чай и радуется моему аппетиту.

— Сколько ей дадут? — спрашивает Юра.

— Статья семидесятая. От полугода до семи. Кто знает, как они ее оценивают…

— Слушай, они там что, совсем рехнулись? Девчонок-то зачем сажать!

Я согласен, но на его возмущение наверняка у них есть ответ, и я пытаюсь его угадать.

— А ты посмотри, кто сейчас у диссидентов заправляет всеми делами? Женщины. Они ведь тоже изучают историю, они знают, сколько мужиков пытались убить царя, а взялась баба, и все сделала.

— Твоя сестра — не Перовская.

— Почем знать? Она во всяком случае способна на то, на что мы с тобой не способны. Люська чертовски отчаянная девка. Вот мы были с тобой в церкви. Завтра берут меня за шиворот, тащат, куда надо, и спрашивают о тебе… Ты уверен, что я тебя не продам? Ну, смело, как на духу.

— А чего меня продавать… — мямлит Юра.

— Не крути. Я бы тоже за тебя не поручился. А за Люську — поручусь. Объясни, как это так получается? Почему девчонки крепче мужиков?

Юра мнется.

— Диссиденты, они вроде революционеров, их дело на ненависти построено…

— Положим, хотя и спорно. Ну и что?

— Ненависть… сильная эмоция заглушает чувство самосохранения… Я специально не думал на эту тему. Но, по-моему, нормальный человек не может убить человека, это внутренний закон. А из ненависти — может…