Рай, юмор и уют
Беседа с Никитой Алексеевым
– Наталья Леонидовна, где вы учились?
– В Ленинградском университете, закончила в 1949 году. Главное, я не училась в школе, что, наверное, приятно услышать о человеке советских времен. Получилось так, что там я проучилась только три класса. Мамины родители были верующими, православными людьми, и очень достойными. Мама-то верующей не была, и папа тоже – городские евреи в те времена обычно не были религиозными. А мамина няня – вот ее портрет на лугу, среди цветов – была очень православной. Она переехала к нам, мы жили в одной комнате. Она была не просто верующей, а почти ангелом. И это так на меня действовало – опыт жизни с ней – что я в советской школе просто умирала. Кажется, дети как дети, отношения были хорошие, но общий дух такой, что я стала болеть. Болела-болела, и меня забрали из школы. Поскольку не было таких прецедентов, мне разрешили сдавать экстерном. Мамин снобизм еще помог – ей кто-то сказал, что это очень изысканно. Так я и училась, за восемь лет кончила школу и поступила в университет.
– Какие из ваших переводов вы считаете самыми важными, самыми удачными?
– Вудхауза.
– Не Честертона?
– Да, он, конечно, тоже. Но всех писателей, очень любимых, которых я переводила, кто-то тоже переводил. Например, Честертона. Возможно, эти переводчики не настолько его любили, как я, но они были талантливы. Льюиса переводили многие – и официально, и для самиздата. Переводили профессионально. Как бы то ни было, по этим переводам понятны его мысли. А вот когда я сейчас вижу переводы Вудхауза, где сплошь идут всякие «цацки», «парень», где суконный синтаксис, я чуть не плачу. Вудхауз весь – в языке, он удивительно нежный, тонкий писатель. Я его страшно люблю. Конечно, теперь есть хорошие его переводы – Бернштейн, Жуковой, Доброхотовой-Май¬ковой.
– Но он писатель второго ряда…
– Нет, что вы! Он суперклассик, его помнят больше, чем Честертона. Я была в Америке, в архиве Льюиса, Толкина, Уильямса, до этого я с ними долго переписывалась, но, конечно, не ехала. Когда они узнали, что я не могу приехать по чисто бытовой причине, они очень удивились и оплатили мне расходы. У них там собраны великолепные материалы по семи христианским писателям. Все это находится в большом и богатом колледже, который называют «протестантской Сорбонной». Я встречалась там с разными людьми, по вечерам бывали всякие посиделки, и пока я говорила, что занимаюсь Честертоном и Льюисом, они вежливо кивали. Честертон – католик, кто его знает, что это такое, а с Льюисом сейчас такой бум, что он всем уже надоел. Но как только я заговорила о Вудхаузе, они чуть не заплакали. Его очень любят, к нему относятся как к тончайшему, нежнейшему писателю, изображавшему рай. Ивлин Во, человек отнюдь не мягкий, защищал его, когда у него после войны были неприятности. Он к началу войны оказался во Франции, его увезли в Германию, он был в лагере, а летом несколько раз выступал по радио для еще нейтральной Америки. Это совершенно не были политические передачи. Он по простоте душевной рассказывал, как умел, какие-то истории – про немцев, про свой быт, шутил. Англичане обвинили его в коллаборационизме и начали травить. Правда, его защищали Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Оруэлл. Такие разные писатели! Англиканка Сэйерс, Ивлин Во, придумавший романтизированное, никогда не существовавшее католичество, Оруэлл – вообще неверующий, но один из достойнейших людей, – они ринулись ему на помощь. И каждый писал, что Вудхауз – ребенок, человек с ангельским сознанием. Во написал, что только он из них всех способен описать рай. В 1946-м, летом, когда я переходила на третий курс, я прочитала первую его книжку «Damsel in Distress». С тех пор и читаю. Видите, целая полка стоит, у него сто с лишним книг. И действительно, мне физическую боль причиняют эти развязные переводы Вудхауза с «цацками» и «парнями».
– Хорошо хоть не «братаны»…
– Такое тоже случается.
– У вас фантастический жизненный опыт.
– Ну, не знаю, что такое «фантастический». Забавный. В школе не училась.
– Вы общались с людьми, которые для нас мифы: Эйзенштейн, Козинцев, Шкловский, Шостакович, да и ваш отец.
– А как же мне с ними было не общаться? Когда я с ними общалась, они мифами не были. А вообще-то с мифами общаться опасно. Я не любила киношную среду, просто Бог мне дал в ней родиться. Иногда мне кажется, что сработал «антропный принцип» – знаете, что Бог ни делает, Он все делает так, чтобы человеку было лучше. По малодушию я страдала невыносимо, в основном от собственных слабостей, но и от советской власти, конечно. Бог меня поместил в киношную среду, она, как это ни стыдно, мне позволила сохраниться, в коммуналках и очередях я бы издохла. Это не значит, что я это заслужила, просто Бог что-то такое придумал. И не мне ругать этих людей, мне их ужасно жалко. Кроме Эйзенштейна, это были подростки, которые никак не могли повзрослеть. Сперва играли, веселились, а потом пришлось за все расплачиваться. Эйзенштейн с самого начала был куда более взрослый. Я ничего про него не понимаю. Вот сейчас картину про него снимали, расспрашивали тех, кто его знал и еще жив. Я видела его в последний раз, когда мне было семнадцать лет. По-видимому, он был исключительно скептический человек, очень несчастливый и очень несоветский. А Трауберг и Козинцев? Это были талантливые мальчики с юга, Козинцев из Киева, отец из Одессы. Почему-то их занесло в Питер. И там, на свободе, – времена еще были непонятными – они начали играть в какое-то искусство, а потом попали в ловушку. Пришлось платить. А жизнь у нас была удивительная. Сперва мы жили в коммуналке, потом, когда отец стал привилегированным, он получил отдельную квартиру. И взрослые все время – все время! – танцевали фокстрот. Мне казалось, что они вообще ничем больше не занимаются. Играли иногда в какие-то игры типа карт с фишками. Барышни были модные, молодые люди – несколько похожие на вудхаузовских. Такой вот замкнутый мир, совсем несоветский. Они были очень милые. Крайне улучшенное их издание – это Годунов-Чердынцев из набоковского «Дара». Вообще, типичный облик семьи в этом мире был такой: барышня из хорошей семьи и карьерный мальчик с юга, причем не сознававший, что он карьерный, просто куда-то его несло. И вот они на вулкане какую-то свою жалобную культуру творят, никак с Советами не связанную, треплются, играют, танцуют… Они были смешные, веселые, я их любила. Потом их так ломало и крутило, что винить я их не могу. А одновременно, совсем рядом – другая жизнь: родители мамы, церковь. Я сейчас часто читаю Федотова, он уехал из России в 1926-м году и гадал: «А что там есть?». Я знаю, чтo здесь было. Я общалась с теми же людьми, что Федотов. Дочь богослова Тернавцева водила меня гулять и рассказывала про Иоанна Кронштадтского. Но при этом она была женой художника Натана Альтмана, представляете? Вот так эти культуры перемешались! Бабушкина любовь к Лескову, к Алексею Константиновичу Толстому – и ФЭКСы. Дедушка был, как теперь говорят, фундаменталист, бывший чиновник, книжек не любил, к тому же еще и «лишенец». А бабушка была прогрессистка. К людям вроде Гиппиус она отношения не имела, все кончалось Тернавцевым, но какие-то реформаторские веяния были. Скромная такая была культура, очень христианская. Они ведь были всего лишены, и я росла в странном мире, постоянно умалявшемся. Нет, вы представьте, с одной стороны – фокстрот, с другой – все маленькое, серенькое, мышки, птички. А еще – английские книги. Сейчас мне семьдесят лет, я живу дальше, перевожу эти книжки, и никто не сможет их у меня отнять.
– А как в детстве они оказались в доме?
– Это были бабушкины, мамины книжки, они остались, большевики их не сожгли.