Изменить стиль страницы

Здесь сполна платили за усталость, и, в сущности, можно было постараться понять, почему этот народ хотел и добивался, чтобы платили и за усталость.

В кармане у него вновь теснились деньги. Чтобы сполна осознать радость своего трудового утомления, он стал переводить свою зарплату на рубли. В Союзе ему нужно было три-четыре месяца, чтобы столько получить.

Мальцев пошел первый раз в жизни на завод еще совсем сопляком. Потел, как раб, ждущий вольной. Ему с теплотой сказали:

— Сколько годов тебе?

— Пятнадцать.

— Вот. Так слушай и запоминай. Мы все умеем вкалывать. Но — нельзя. Понимаешь? Если наработаешь больше, чем Бог велел, сразу же расценки снизят. Понял? И тогда всему цеху плохо будет. Так что иди и гуляй поболее.

Мальцев слушал, но не понял и не запомнил. Так что свершилось через определенное время неизбежное: руки спокойно поймали его за шиворот и сапоги с нарастающей, но крепко сдерживаемой злобой — это был урок, а не наказание — намяли ему зад и бока.

— Дуралей ты, раз русского языка не понимаешь, раз старших не слушаешься! В башку через башку не дошло, авось через жопу дойдет. Но мы тебе все-таки еще раз в ухи поясним. Ты знаешь, что сделал со своими ста шестьюдесятью процентами выработки? Не знаешь? Мне, к примеру, за каждую трехлямундию давали девять копеек, теперь будут давать семь. Вот что ты сделал, чертов сын! Ты знаешь, сколько нам теперь, чтоб выколотить ту же деньгу, нужно будет лишнего времени вкалывать? А? Дубье! Ты, может, думал, тебе корешки, а нам вершки будут. Так и тебе, сучке, расценки понизили. Вот, от земли два вершка, а туда же прет!

Мальцев тогда задумался, но никак не мог сообразить, почему, работая в полную силу и от души, будешь получать столько же или меньше, чем если бы работал лениво, вполсилы. Он ломал себе голову довольно долго… пока его не избили, на этот раз довольно серьезно, хотя, конечно, били так, чтобы не покалечить мальчонку. С тех пор, где бы Мальцев ни был — во Львове или во Владивостоке, где бы ни работал — на маленьких фабриках или многокилометровых заводах, он никогда не перевыполнял план более, чем следует, и это наказывал, угрожал или вбивал кулаками в головы молодым. Правда, это приходилось делать очень редко… Он, бывало, не раз удивлялся своей былой неразумной непокорности.

В последние месяцы Святослав Мальцев с нарастающим восторгом наблюдал за работой, в которой отсутствовал этот таинственный закон, и с каждой зарплатой он все благодушней относился к французам.

В ночь очередной получки он глядел на танцующего далеко напротив гения, подмигивал ему обоими глазами, наливал себе еще стопочку, тянул к ничто руки до сладкого хруста, читал гению что-то из Верлена и с удовольствием вспоминал виденных им мастеров, скажем, на Урале.

У некоторых рабочая родословная была толщиной в три века. У них в крови было знание металла — могли и впрямь блоху подковать. Но и они перекуривали, с ленцой делали, что требовалось, и даже равнодушно относились к браку: „А чо, ни горячо, ни холодно. Еще батя говорил, что, мол, Костя, когда тебе в душу рабочую плюют, так и ты не забывай харкнуть“. Некоторым было с рождения непривычно плохо работать, но они старались. Иначе человек становился либо дураком, либо холуем. Так было и есть. А вот он, Мальцев, нашел страну, в которой сколько много ни трудись — все на радость повышения жизнеустройства, как сказал бы тот работяга. „А если, — подумал он улыбаясь, — наступит предел, тогда и я забастую…“.

Ворота были наглухо закрыты, но Мальцев в рассеянной спешке врезался не в них, а в большую человеческую грудь. Он услышал насмешливое:

— Эй, старик, куда это ты так спешишь? Ворота охранялись крепким рабочим людом. Мальцев посмотрел на их добродушные лица:

— Как это куда? На работу. А в чем дело?

— Шутишь? Иль не знаешь? Забастовка. Ты, парень, в какую игру играешь, а?

— Ни в какую. А кто бастует?

— Не морочь голову. Проваливай. Профсоюз бастует… тебе что, рисунок сделать?!

Мальцев видел, как благодушие покидало стоящих перед ним людей. В глазах некоторых кроткая скука сменялась охотничьим азартом. Но он уже твердо верил, что нашел здесь в работе кусок от наименьшего зла на земле, потому и вцепился в него по-бульдожьи:

— Я в ваш профсоюз не записан. Хочу бастую, хочу — не бастую. Мы живем в демократии, нет? А я вот хочу вкалывать!

Мальцев говорил искренне и, в волнении, совершенно забыв вчерашний разговор рабочих в столовой, он никак не мог понять, почему его не пускают на завод. От непонимания росло в нем злобное раздражение — такое, когда рвешь с мясом незастегивающуюся пуговицу.

Сжав зубы, он оттеснил плечом одного, второго — подумаешь, видали таких! Его схватили три руки, тряхнули. Кто-то прошипел в ухо:

— Беги, сволочь. Ты что, журналистов ждешь? Сколько тебе дали за провокацию?! Беги, пока тя в паштет не превратили!

Угрозы и слово „провокация“ хлестнули Мальцева. „Ты что, против советской власти пошел? Провокатор. Сгноим!“ Много раз он это слышал, хотя, признаться, ни разу не шел против власти. Хотя… была по-трезвому в мыслях, а по-пьяному на словах всякая критика.

Но услышать подобное на Западе было так неожиданно, что он оцепенел; его обожгла обыденная еще для чувств беспомощность, тут же превращенная парижским воздухом в яростное отчаяние.

— А-а-а-а-а!

Мальцев бросился в промежуток пространства, которое обычно бывает между людьми, и схватился за ворота… Удар в голову отшвырнул от ворот, другой — в грудь — бросил на землю. Он ударил ногой чьи-то ноги, попытался встать, но на этот раз его хватил и отбросил черный туфель — „такие в Москве за дешево не достанешь“. Мальцеву не было больно, но его сознанию вся эта чепуха надоела, и оно выключилось.

Когда открытые его глаза обрели зрение, они увидели — в крупном неприятном плане — голову и приближающуюся ладонь парня-коммуниста, того самого, который хотел мстить за поруганное доверие.

— Эй!

От сильного дыхания боль стала бить в ребра, отозвалась в голове. „А? Ну да“. Парень держал его голову:

— Не бойся. Я, понимаешь, не успел. Сказали, что провокатор пришел. Чего ты, чего ты, я знаю, что ты не… В общем, когда я их остановил, то они успели тебя помять. Они сожалеют. Ты же говоришь без акцента — откуда было знать. Кто-то вызвал „скорую“. Не шевелись. Знай, я не хотел этого.

Мальцев закричал (вышло — нормальным хриплым голосом):

— Вы все психи! У нас нельзя бастовать, но на то и тоталитаризм. А у вас нельзя не бастовать. Это что, а? Демократия наоборот? Гады!

Возле них остановилась полицейская „скорая помощь“. Люди с крестьянскими лицами спросили.

— Что происходит? Кто вам это сделал?

Мальцев видел появившуюся на лице парня слабую бледность и, пересилив боль, сумел превратить гримасу в улыбку:

— Да вот напоили, хотели, наверное, обобрать — или просто баловались. Вот, человек помог. Спасибо.

Последнее слово было обращено к беспомощно стоящему рабочему-коммунисту.

Лежа в „скорой“, ожидая в больнице результата рентгена, Мальцев вспомнил. Ветер его предупреждал, а он не понял. Хотя что-то в Мальцеве говорило ветру: „Не такой уж я несведущий. Опасность витала, я ее чуял, но ничего хозяину не сказал. Ему же лучше. Он ведь уже недели две мучается. Теперь все разрешилось само собой“.

Мальцев решил не возвращаться на завод. Хватит! Да и… его не так давно вызывали в управление и предупредили, что вскоре нужно ожидать приезда советской делегации. Тогда Мальцев просто кивнул головой, но вернулся он в цех с холодными потрохами. „Не для того я… Так-то оно так, но…“. Теперь, приняв решение, он тут же подумал, что он не стал бы никогда помогать власти, от которой ушел и которую не любил.

Ныло тело, боль и запахи начали все крепче разносить усталость. В запахе больных людей всегда таится душок умирания.

Врач говорил, будто спор выиграл:

— Ну, вот, молодой человек, два ребра у вас — крак! Хорошо, что только нижние сломали. А на черепе просто пустяковина. Болит?