Изменить стиль страницы

НА МАНЧУКИ

Манчук—на Урале чучело утки из деревянной болванки с натянутой на нее шкуркой утки с крыльями и головой.

На некотором расстоянии нет возможности различить манчуки от живых уток. Ставят их десятками на подманку целых стай.

Итак, мы выехали трое, везя каждый по большому мешку манчуков, ехали разными способами долго и упорно, — ну, и приехали. Говорят: Филькина пристань.

Песчаная коса выдалась далеко в безбрежное море мутной воды.

У косы, приткнувшись к песку, полулежат три челнока. Около них стоит и улыбается необыкновенной величины человек. Это Филька? Нет, это Тимофей. Пристани, в сущности, никакой тут нет, она, когда вода спадает, бывает недалеко отсюда—километров за пятнадцать. Тимофея тоже, в сущности, правильнее было бы назвать Мамонтом—такие клочья рыжебурой шерсти буйной гривой покрывают его голову и обрамляют лицо. Почему он без шапки? Никогда не носит. Ну, ну… Впрочем, великан улыбается очень приветливо. Здесь и ставятся эти самые манчуки? Нет, в челноках надо еще проехать километров тридцать, да это ничего: Тимофей довезет. Несомненно, беспокоиться нечего: этот-то уже довезет.

И меня повезли. Ах, какое наслаждение после тряски и духоты вагона очутиться в челноке среди водной равнины! Сесть негде, я поневоле лежу в носу челнока на груде еловых лапок, остро пахнущих хвоей. На корме великан—Тимофей. Он ни сидит, ни стоит, а, подогнув под себя ноги, помещается на них и в таком коленопреклоненном, казалось бы, невыносимом положении размахивает огромным веслом, перехватывая его из руки в руку. Челнок, шипя, бежит как по струне, и пенистый след струится за кормой. Слышно, что птицы летят стадами, но их не видно: таким нестерпимым блеском сверкает бледнолазурная вышина. Куда держит Тимофей путь, как находит направление? Мне даже в бинокль ничего не видать: мелкие слегка пенистые волны плещут везде, сливаясь вдали с краями неба. Тут три реки участвуют в наводнении: Ляля, Сосьва, Тагил. А может быть, еще какие-нибудь? А мне не все равно? Вези, куда хочешь!

То плывем мы по стоячей воде, то пересекаем бурно несущиеся потоки. Иногда ветви затопленных кустов, точно когти, скребут дно лодки. Вдруг выстрел, другой, крик, опять выстрел.

Оказывается, с переднего челнока подбили утку, задержавшуюся среди верхушек кустов. После долгой погони с криком и многими выстрелами утку ловим: красноголовая чернедь, крупная полуморская утка-рыбалка, почти несъедобная, с замечательно злобным выражением ее красной «морды». Счастливый охотник, подстреливший утку, утверждает, что она называется факел. Пусть. Я не спорю, он так доволен своей добычей, а по мне хоть фонарь: опять-таки не все ли равно?

Пробираемся сквозь затопленный лес, вода с шумом несется между деревьями, челнок стукается о стволы. Совершенно дикий вид, каменный век какой-то. Быть может, тут мы и останемся, сделаем себе гнезда на деревьях, будем тут жить? Тимофей посмеивается. Нет, тут нам делать нечего, а до деревни, действительно, извините, не доедем, на берегу ночевать придется. Да где же берег? Будет. А не устал он, Тимофей? Нет, от чего же, разве это работа? Сколько ему лет? Кто ж их считал. Лет шестьдесят, надо полагать. Может быть, семьдесят? Нет, не должно, в семьдесят лет это уже старики, а он как будто бы ничего. Седины у него нет, но почему оно так выходит—понять нельзя. Вон его старшему сыну около сорока, а он весь седой. Водки Тимофей не пьет, ему не нравится, табаком он брезгует и в доме у него никому курить нельзя. Лошадь кулаком может он убить? Не пробовал, отчего же нет, надо полагать, можно. И, смеясь, он открывает огромный рот, наполненный какими-то желтыми камнями без единого черного пятнышка. З-з-за-ме-ча-тельно свежий молодой человек! Вот нетронутая, непосредственная натура, только у него, извините, большой порок есть: в карты он очень уж любит играть, в двадцать одно.

Фамилию свою он подписать может, но читать, извините, не умеет. Уж как старались его обучить, а все-таки не смогли, когда он служил в гвардии. Еще что, в какой гвардии?! В обыкновенной, в Преображенском полку двенадцать лет отслужил. Так и признали: к наукам, говорят, не способен. А во всем прочем слова дурного ни от кого не слыхал, главное в том, что характер у него смирный. Да, все двенадцать лет в казарме просидел, только на смотры да на парады с полком выходил. Что ему запомнилось из Петербурга? А ничего. С полком идешь, так тут ни на что не смотришь, наблюдаешь, чтобы равнение правильно было, а в отпуск он не ходил: ни к чему. И как службу кончил, так прямиком домой в Поспелково и с тех пор в городе ни разу не был: ни к чему оно.

Огромное весло, размахиваясь, продолжает погружаться в воду, челнок все шипит, и пенистый след струится за кормой. Я устаю лежать, а дяденька-Мамонт, видимо, не испытывает ни малейшего утомления.

Птиц стало видно. Они летят то большими, то меньшими ватагами, и при виде наших челноков каждая ватага кричит. Смеются, ругаются, обмениваются впечатлениями?

Стрелять все-таки бесполезно: так высоко.

Наконец, когда стали меркнуть лазурные дали, наши челноки подошли к узкой полосе земли, где с одной стороны вода неслась, а с другой почти стояла. Тут на разливе мы ставим наши манчуки, а когда к ним сядут утки, будем подъезжать к ним из-за кустов. Увы! В течение всего вечера никто к манчукам не подсел. Летят станицами, кричат, а не садятся. Ночь прошла скучно при скудном свете маленького костерка: топлива почти не было. Затем крайне неприятно выяснилось, что у нас почти нечего есть: мы рассчитывали найти продовольствие в деревне, а до нее не доехали. Решили сварить птицу, называемую будто бы факел. Владелец ее попробовал первый, выплюнул и сказал, что он ошибся: это не факел, а другое, много хуже. Суп из факела, впрочем, ели; он был так плох, что мы старались поскорей его позабыть, но напрасно. Утром даже лёт уток прекратился; проклятые манчуки болтались тремя нелепыми табунами. Этакая чепуха, как можно было поддаться на подобное издевательство? Я ничего не говорил, но настроение окислилось само собою. Почти в молчании мрачно начали мы собираться домой. Вдруг совсем близко и невысоко над нами пролетел гусь. Видны были не только прижатые к животу лапы его, но даже глаза, вытаращенные в диком изумлении. Он что-то бормотал, не торопился лететь и все-таки очутился вне выстрела, когда мы схватились за ружья. Вопрос о возвращении домой отпал мгновенно, даже без разговоров: если пролетел один гусь, может пролететь и другой, мало ли что еще может быть. День спали на припеке, шатались в челноках по разливу, уток видели мало, хотелось есть, вспоминался, к сожалению, факел. Вечером в один миг, как по команде, исчезли комары, носившиеся до того большими тучами. Ночь прошла, если не слишком весело, то очень оживленно. Мы бегали, прыгали, стараясь согреться. По туземному выражению—ночь была свежею, по моему мнению—ударил мороз: по краям разлива образовался ледок. Тимофей спал, как бревно, около скудного костерка, но наконец проняло и его. Он вдруг сел; затрясся всем огромным телом и дико вытаращил глаза на огонь. Я спросил его, случалось ли ему хворать.

— Ну, как же, — отвечал он, — лет двенадцать назад живот болел, страсть, думал, живой не останусь.

— Что ж, объелся чем-нибудь, — даже злорадно расспрашивал я, — холера забрала?

— Зачем холера? Лошадь ударила.

Нет, мы решительно не могли понять друг друга.

Перед рассветом туман, окутавший все, вдруг разлетелся, и тут повалила утка.

Так сказал полудикий Тимофей, но другие выражения тут не годятся.

Утиные стаи откуда-то принеслись, наполнили воздух и воду. Плеск, свист и хлопанье крыльев, кряканье на все лады слышались всюду. Около манчуков кружились, плавали, неслись мимо, возвращались табуны уток.

В смутном свете утра я видел лишь множество уток, а какой они породы—да чорт же их разберет. Оказалось, однако, что их Тимофей разбирал отлично. Шилохвостей он называл тонкохвостыми, кряковых почему-то величал только в мужском роде: селезнями. Я проверял в бинокль и ругался: вот каменная дубина шестидесяти лет!