Но если этого убежища невольных холостяков, этого монастыря вынужденных отшельников-инвалидов, короче, этой трущобы человек не посетит в течение двух недель, — о, тогда селезень вылетает оттуда совершенно вольной птицей.
Какие там выводки, гнезда, утки, вся эта семейная дрянь! Он живет сам по себе, он не связан никак ни с кем и ни с чем. Утка, та по глупости держится за детей: они уже летают, а она, дура, все с ними, отстать не может. Селезень летает один, а если угодно—в компании совершенно посторонних птиц: поболтать так на заре кое о чем он непрочь даже с представителями нового поколения, возможно, с собственными детьми. Впрочем, это его не касается. По виду он теперь почти неотличим от утки, но много поосторожнее. А насчет того, чтобы подлететь к чучелу, даже сделанному искусно, или на какой-нибудь там самый хитрый манок, — нет, уж это оставьте, это вам не весна.
Проходит так недели две-три, на липах и кое-где на березах начинает проглядывать желтый лист. И незаметно, на этот раз безболезненно (маховые перья теперь не выпадают) селезень опять переодевается. Голова его покрывается бархатом—темнозеленым, коричневым, красным (в зависимости от породы). Крылья делаются сизыми, грудь малиновой, некоторые франты надевают ослепительно-белый жилет, а иные только белый галстук. Брачный наряд в полном блеске, но никаких таких этаких мыслей у селезня даже и в помине нет. Пусть себе любуются утки, пусть, если это им нравится, сохнут от любви—ему все равно. Так, иногда, если уж очень разогреет августовское солнце, иной красавец пошутит, пошалит, погоняется при всех в большой компании за уткой—ну, просто так, чтобы показать, что он кавалер хоть куда, но чтобы наедине серьезное что, этакая какая-нибудь весенняя нелепость: ни, ни, ни!
Зорок теперь селезень изумительно, и если пролетная утиная стая спит, покачиваясь на открытом плесе озера, то сторожит не утка—куда ей дуре, — а непременно селезень и—уж будьте покойны! — на совесть сторожит. Собаку, подлец, увидит за полверсты на берегу и—пшшш! Весь косяк снимается, как полог, с воды, утки, конечно, орут, мечутся, а он, вожак, уже впереди. В поход! Куда? В точности сказать трудно. Во всяком случае—к солнцу, прочь от зимы. Зачем? Совсем дело темное. Перезимовать, кое-как перебиться можно было бы где-нибудь поблизости, раненые остаются же и часто переживают зиму. Нет, летят в неведомую даль. Так остаться бы там, где так тепло, где столько корма. Там, в блеске солнечных лучей, на безграничном просторе теплого моря, среди всякого изобилия утка почему-то не думает о гнезде. Селезню тут-то и щеголять бы перед ней во всем блеске брачного наряда, тут-то и полюбезничать бы с ней вволю, раз она не хитрит, свободна и никаких гадостей, вроде гнезда, не замышляет. Увы! Селезень в теплых водах плавает около утки совершенно равнодушно: ни трепки, ни даже щипка. Чурбан противный, бесчувственный! А может быть, утка виновата? Вопрос слишком деликатный. Ну как разобрать чужую семейную жизнь?
А месяцев через пять-шесть опять что-то погонит их в глушь наших унылых болот. Они полетят через море, сквозь бури, несмотря на всякие опасности, на смерть, грозящую постоянно со всех сторон. Сюда, к нам, они прилетят во что бы то ни стало, непременно. Они как-то знают, чувствуют, что тут в бешеном очаровании короткой северной весны проснется в них что-то, что дороже жизни, только тут вспыхнет в них то дивное пламя, которого почему-то не может зажечь в существах перелетных птиц роскошное солнце юга. Здесь в бледной лазури неба воздух всегда свеж, бесчисленные тонкие, хилые травы дышат нежным ароматом, спеша расцвесть, дать семя и увянуть в течение ничтожного времени. Во всем этом, в чем-то еще, нам неведомом, для них, для перелетных птиц, есть какая-то таинственная, бесконечно могучая приманка. Тут немедленно по прилете что-то отуманит, сведет с ума осторожного селезня и обогатит чрезвычайными способностями простоватую утку, толкнув одного к яростной жажде обладания, а другую к заботам о гнезде. И разодетый в яркие перья франт-селезень опять будет драться и безобразничать, а скромная утка опять его перехитрит, уползет у него на глазах и, спрятавшись в гнезде, в тишине и тайне исполнит смутно, но твердо ей ведомый закон жизни.
В ПОЙМЕ
Найти утиное гнездо не трудно даже без собаки, — конечно, в тех местах, где уток много. В тихий жаркий вечер начинающегося лета, недели за две до сенокоса, надо послушать, притаившись неподалеку от лужи. Глупая кряква не в состоянии молчать, когда она окружена выводком темно-зеленых пуховых утят. Она не крякнет громко, настойчиво, как весной, когда она зовет селезня, не зевает во все горло, как осенью, когда она орет от нечего делать. Нет, утка с выводком лишь покрякивает тихонько, убедительно, но почти беспрерывно, и голос самоотверженно любящей матери, полный заботы и предостережения, предательски выдает присутствие драгоценного ее сокровища.
Крошечная уточка чирка-свистунка охотно гнездится в первом попавшемся болотце, и едва выклюнутся ее бледнозеленые, забавно-маленькие утята, она также все время сосредоточенно не то шипит, не то свистит: настоящего покрякивания у нее не выходит. Юные поколения именно этой доверчивой уточки обычно наиболее истребляются вечно голодными деревенскими собаками. Впрочем, существует и подлый промысел: добыча утят в пуху.
Гнусные промышленники выходят. Это ничего, что охота теперь запрещена, они ведь не на охоту идут, ружей при них нет, так—с собачками прогуляться. И запускают гончих или просто дворняг туда, подслушаны или подсмотрены утиные выводки.
Они почему-то всегда пьяны, эти «охотники», и непременно трубят в рог: это-де приучает собак к охоте. Озлобленный крик, разрозненный яростный лай, визг, прерывистое завывание рога, возня по грязи, лазанье по кустам—все это долго не может заглушить писка и тревожного кряканья мечущихся в смертельном ужасе птиц. Наконец все умолкает, и победители, грязные, красные, вылезают из мертвого болота, обвешанные добычей. Собаки передушили утят, которые никуда не годятся: перьев на них еще нет, пух их не снимается, а ничтожное мясо, съежившееся и сморщившееся при жарении, только пахнет сыростью. Несколько выводков истреблено, но цель достигнута: собачки прогулялись и приучились к «охоте». Они теперь умеют продолжать ее самостоятельно.
Да будет заклеймен позором и тот, кто выстрелит по нелетным утятам. Целый их выводок просто скосить одним зарядом, но это бессмысленное убийство принесет только разочарование. Даже кряковый утенок, размерами превышающий взрослого чирка, все-таки никуда не годится: если он не умеет еще летать, то такой неоперившийся утенок—нечто жалкое, вытянутое, не сложившееся.
Зато подслушать, подсмотреть утиный выводок, как он по зарям выплывает на чистинку, дождаться, когда молодые, вырастив крылья, еще боятся пользоваться ими, и тогда к ним, к взрослым уткам, подойти, — о, это совсем другое дело. Для начала раз-раз, — два выстрела в воздух. Старка снимается тотчас и летит прочь: взрослых детей она не защищает. Молодые сидят, притаившись.
Вполне выдержать, однако, они не могут, и когда тяжкие шаги, шлепая по воде, приближаются вплотную, молодая утка, трясясь на неокрепших еще крыльях, поднимается столбом с криком.
Выстрел гремит, но соседка таится в нескольких шагах и ждет, чтоб подошли непременно к ней, тогда она также крича взлетает. Одно и то же, как скучно! То-то, что нет.
Убитые утки все одинаковы. Но шелест осоки, осторожно раздвигаемой уткой, иногда нечаянный всплеск воды, близкий взлет и испуганный крик крупной птицы, впервые увидевшей человека, толчок и звук выстрела—все эти подробности, многократно повторяясь, бесконечно разнообразны, полны неувядаемой новизны.
Первый сознательный трепет охотничьей страсти, вообще необъяснимой вполне, почти всегда связан с охотой на молодых уток. На этой охоте человек обычно учится, как самостоятельно, без помощи даже собаки, выследить выводок, вытоптать таящуюся в осоке птицу и, когда она взлетит, повалить ее выстрелом. Возможно, что стрельбы будет в жизни еще много по более редкой и более крупной цели, но благородное воспоминание о первом опыте останется навсегда.