Голод, жажду, холод, зной
Иногда мы сносим;
Но не чахнем над сохой,
Но не жнем, не косим!

Всего же забавнее, что через несколько дней Загоскин опять приехал ко мне и сказал: «Нет, душа моя, не могу взять и четырех стихов; это много; дай только два последние». Разумеется, я на это также охотно согласился; эти два стиха и теперь находятся в его прекрасной цыганской песне, которую превосходно положил на музыку А. Н. Верстовский и которая впоследствии встречена была публикой с восторгом. Песня эта сделалась народною, и много лет наигрывали ее органы, шарманки, пели московские цыгане и пел московский и даже подмосковный народ. Она начинается так:

Мы живем среди полей
И лесов дремучих;
Но счастливей, веселей
Всех вельмож могучих.
Рано с солнцем не встаем
Для чужой работы;
Лишь проснулись — и поем…
Нет у нас заботы!

и проч.

Вместе с октябрьской холодной погодой опять закашлял Писарев, опять возобновились мои. беспокойства, потому что характер кашля мне не нравился; притом же Писарев был в высшей степени неосторожен, или, лучше сказать, он не понимал, что такое осторожность. К этому присоединились другие обстоятельства, которые усилили мое беспокойство. Писарев жил до сих пор у Кокошкина. Вдруг объявил он мне решительно, что нанимает квартиру и хочет жить особо. Это меня удивило, тем более, что я знал недостаточность его денежных средств. В то же время дошел до меня верный слух, что Писарев хочет жениться на известной особе и потому переезжает на квартиру. Я сейчас объяснился с ним и с горячностью напал на его намерение. Писарев выслушал меня спокойно и потом сказал: «Ты совершенно прав, любезный друг; я безусловно согласен с тобой. Признаюсь, прежде я точно хотел сделать эту глупость, но сам начинал уже колебаться; твои же слова совершенно открыли мне глаза. Я не женюсь; но тем не менее переезжаю на свою квартиру и хочу жить своим домом». Я понял очень хорошо его цель, и хотя она мне также не нравилась, хотя я попробовал восстать против нее горячо, но убедить Писарева в справедливости моего мнения не было никакой возможности, и он немедленно исполнил свое несчастное намерение.

Не помню, кем именно был затеян в это время спектакль, который надобно было дать в подмосковном селе Рожествене в день рождения московского военного генерал-губернатора князя Димитрия Владимировича Голицына. В село свое Рожествено он уезжал иногда для отдохновения и обыкновенно проводил в нем день своего рождения. Князь Голицын был всеми очень любим, и этим праздником все занимались с большим усердием и одушевлением. Загоскин для спектакля написал очень живую и забавную интермедию; Писарев — прекрасные куплеты, а Верстовский — прекрасную на них музыку. Эта интермедия отличалась тем, что некоторые лица играли самих себя: А. А. Башилов играл Башилова, Б. К. Данзас — Данзаса, Писарев — Писарева, Щепкин — Щепкина и Верстовский — Верстовского, сначала прикидывающегося отставным хористом Реутовым.[36]

Разумеется, спектакль давался сюрпризом. Я всегда был не охотник до подобных сюрпризов начальнику от подчиненных, а в этот раз имел особенные причины быть очень недовольным: я боялся за здоровье Писарева. Но делать было нечего, и 29 октября он ездил вместе с другими в Рожествено, кажется с лишком за тридцать верст, для представления этой интермедии. Опасения мои, к несчастию, оправдались. Холод и сырость поздней осени сильно подействовали на Писарева. Он возвратился в Москву с большим кашлем и даже небольшой лихорадкой. Я хотел было снова обратиться к М. Я. Мудрову; но Писарев, по общему совету наших общих приятелей, пожелал лечиться у первого тогда практика в Москве, которого сами доктора называли «князем врачей», Григорья Яковлевича Высоцкого. Знаменитость его была не прихоть публики, увлекающейся иногда шарлатанством, не мода: Высоцкий ее заслуживал. Я сам был очень хорошо знаком с ним и сам имел случай быть свидетелем его верного взгляда на очень опасных больных, которых он вылечил чудесно: следовательно, я не имел причин не согласиться с желанием Писарева. Мы вместе отправились к Высоцкому, которому я накануне обстоятельно рассказал всю историю болезни Писарева и постарался возбудить участие к больному. После внимательных расспросов и осмотров Высоцкий сказал, что ничего еще нет опасного и даже важного, но может быть и то и другое, если болезнь будет запущена. Он прописал лекарства, диету, образ жизни и запретил больному выезжать. Когда Писарев хотел поблагодарить, как водится, за совет и рецепты, Григорий Яковлевич оттолкнул руку Писарева с двадцатипятирублевой бумажкой и сказал смеясь: «Вы заплатите мне вашими будущими сочинениями; дня через два я заеду к вам». — Писарев был необыкновенно доволен и весел, и я опять успокоился. В самом деле, больному вскоре стало гораздо лучше, и через две недели, не переставая, впрочем, кашлять своим обыкновенным зимним кашлем, он начал выезжать, с разрешения доктора. В одном только Писарев не слушался Высоцкого: он продолжал сильно заниматься; в одно и то же время он дописывал похвальное слово Капнисту, переводил водевиль для бенефиса Щепкина и переводил роман Вальтер-Скотта «Певериль де Пик» — для приобретения средств к жизни своим домом, как он любил выражаться.[37]

Мои дела по цензурному комитету шли очень мирно и успешно. Нет ничего мудреного, что литераторы, и крупные и самые мелкие, все журналисты, книгопродавцы, содержатели типографий и букинисты были очень довольны существованием нового комитета. Все требования по текущим книжным делам исполнялись немедленно; кто подавал брошюрку листа в два или три, тот, даже не выходя из комитета, получал ее обратно процензурованною. Этого не мог делать прежний цензурный комитет, состоявший из профессоров, занятых постоянно своим ученым делом, для которых просматриванье книг и всякого литературного хлама, книжных объявлений, картинок и пр. было излишнею тягостью, ничем не вознаграждаемою; да и комитет их собирался один раз в неделю. Строгости нового цензурного устава никто не чувствовал, потому что не было ни малейшей надобности прибегать к ней, если цензор не имел собственного желания пускаться в злонамеренные толкования. Издатель «Московского телеграфа» сначала пробовал сблизиться со мной; я откровенно ему сказал, что «только как цензор, я могу быть в сношениях с г-м Полевым; что же касается до исполнения моей обязанности, то, без сомнения, он сам видит мою полную готовность к скорому и снисходительному удовлетворению его требований». С издателем же «Московского вестника» М. П. Погодиным и сотрудником его С. П. Шевыревым я познакомился и сблизился очень скоро. Я даже предложил Погодину писать для него статьи о театре с разбором игры московских актеров и актрис, что могло разнообразить и оживлять его журнал. Издатель был очень благодарен, и для помещения моих статей о театре прилагал к каждой книжке «Московского вестника» по листу и по два, под весьма неправильным названием «Драматических прибавлений». Я постоянно участвовал небольшими статейками в «Московском вестнике», и в 1830 году, когда журналисты, прежде поклонявшиеся Пушкину, стали бессовестно нападать на него, я написал письмо к Погодину о значении поэзии Пушкина и напечатал в его журнале. Я помещаю это письмо в «Приложениях»; Пушкин был им очень доволен. Не зная лично меня и не зная, кто написал эту статейку, он сказал один раз в моем присутствии: «Никто еще, никогда не говаривал обо мне, то есть о моем даровании, так верно, как говорит, в последнем номере «Московского вестника», какой-то неизвестный барин».

вернуться

Note36

Я видел этот спектакль. Он был повторен в Москве, в доме Кокошкина, для многочисленных почитателей князя Голицына, которым не удалось быть в Рожествене. Вся эта интермедия напечатана в 1845 году г-м Араповым, но в ней сделана одна ошибка. В печати Реутов говорит: «Не плюй вербу в кашу», а он должен сказать: «Леплю вербу в кашу», что гораздо более соответствует первому стиху французского романса: «Le plus vert bocage» (Самая зеленая роща).

вернуться

Note37

Писарев перевел первый том и несколько листов второго. Желая, чтобы было выполнено намерение и обещание покойного моего друга, я окончил перевод этого романа и напечатал.