— Да.

— Я зайду к бабке, скажу, где она.

— Ладно. Пока.

Алексей остался на улице, возле своего подъезда. Он достал из кармана ее часы. Приложил к уху. Идут. Поглядел: десять минут одиннадцатого. Как все быстро. Не больше часа. Он впервые держал в руках ее вещь. Часы были крупные, на широком ремешке, в соответствии с недавней модой и, вероятно, со средствами. Они не были обычными. Это были ее часы, большой ценности вещь. Ремешок охватывал ее тонкокостную руку у самой кисти. Алексей еще раз прижал часы к уху, но уже не слушал, а просто прижал. И снова ощутил сосущую, нудную боль оттого, что она там одна и никто, никто не знает, какая она на самом деле. И, значит, не волнуется за нее. Как все. Общий ряд. Он медленно пошел назад, к больнице. Потом побежал. В приемное отделение его пустили сразу. Женщина-врач узнала и улыбнулась:

— Она в терапевтическом корпусе, в отделении эндокринологии. Алдарова, да? Я не ошиблась? Подождите, я позвоню.

Было ясно, что это не входит в ее обязанности, но он даже не поблагодарил. Только слушал, что там делалось, в трубке. А там говорили, говорили.

— Тут ее брат, — прервала врачиха. — Он может подежурить.

И спросила его глазами: верно?

— Да, да! — закивал он.

Женщина опустила трубку.

— Надо срочно достать сладкого — сахара или варенья. А уж что делать, доктор скажет.

Бежать домой? Далеко.

— Тут есть дежурный магазин, — сказала нянечка. — Вон там, второй корпус обойдешь и — калитка в заборе.

Он побежал. Обежал 2-й корпус. Калитки не оказалось. Сквозь железные прутья забора хорошо было видно, как закрывали дежурный магазин: девушка с высокой прической отталкивала от двери двух пьяных. Даже был слышен ее зычный и обозленный голос: «Проваливай, закрыто. Закрыто, говорю».

Алексей перепрыгнул через забор, перебежал дорогу. Девушка уже отошла от двери. Пьяные не отошли. Алексей постучал. Постучал еще. Вышла толстая продавщица. Он сделал знак, что, мол, до зарезу нужно. Он улыбнулся, чтобы ей показаться приятным. Она зевнула и отошла. Он раздосадовал на себя за эту улыбку, за ее зевок, за унижение. Начал стучать громко, требовательно. Оба пьяных заметно оживились:

— Давай, браток! Зажирели там!

Женщина подошла уже возмущенная:

— Что тебе надо?

— Мне нужен директор. Срочно. Я из больницы.

— Закрыто у нас.

— Откройте. Я из больницы.

— Больной, что ли?

— Нет, санитар.

— Водку не отпущу.

— Мне не водку. Ну, впустите же, мне срочно!

Алексей не умел этого. Он знал, что не умеет. Представлял себе не раз: от меня зависит чья-то жизнь — нужно остановить автомобиль, заставить отвезти кого-нибудь на катере; доставить из города в дальнее селение врача, уговорить его… От меня зависит, а я не могу…

А тут — банка варенья или пачка сахара! Пустяк! Посреди Москвы, в магазине, который закрыли на пять минут раньше времени. А вот возьмут и не откроют. И не отпустят. Разве не может быть?

— У меня человек умирает!

Он тряс дверь, на секунду забыв и о Люсе, и о больнице, и о варенье: надо, чтобы впустили! Надо суметь. Тотчас или уже никогда.

— Впустите! Впустите! Вы ответите!

Женщина медленно отодвинула засов.

— Только сунься в винный.

— Мне банку варенья.

— Ишь ты! Давай рубль шестьдесят без сдачи, касса уже закрыта… Хм, сладенького захотел! Я думала — выпить! А он…

Руки у него тряслись. Перебегая улицу, чуть не угодил под машину. Терапевтический корпус…

— Где здесь терапевтический корпус?

— Да вот он, молодой человек. Рядом стоите.

В отделение его пустили без разговоров.

***

Была белая стена. И больше ничего не было. Если закрыть глаза, белая стена все равно оставалась. Только немного коробилась, и на ней проступали тени. Потом они сделались стволами. Между стволами лежала дорога.

Люся видела эту дорогу во всех подробностях. Крепкий, волокнистый корень сосны, ямка, и в ней вода, а на воде жучок; синеватая птица поводит хвостом вверх-вниз, вверх-вниз. Люся бежит, почти не касаясь земли, падает, споткнувшись о корень, расшибает коленку, вскакивает и снова бежит, прихрамывая, стараясь не реветь, потому что к ней из-за стволов спешит, неровно шагает человек. Он разводит руки, подхватывает ее, совсем маленькую, прижимает к колючему подбородку. Вот зачем она так бежала! Теперь нет ни боли в коленке, ни усталости, только легкость, радость от этих рук, которые не уронят, от счастливых глаз, от тепла, табачного запаха и колючести щек этого знакомого, удивительно своего человека.

«Птица! Гляди-ка, ты бант потеряла. Вон, на дороге лежит».

Люся открывает глаза. Белая стена. Цыганские… Да нет, просто очень грустные глаза, которые хотят казаться оживленными: «Ты, дочка, очень-то о нем не жалей…»

— Мама! — зовет Люся, и слезы остывают на щеках, скатываются на шею, под ворот больничной рубашки. Задохнувшись от чувства вины перед матерью, она еще раз зовет: — Мама!..

И мама выходит. Она уверенно выходит на середину комнаты, мимо людей, хлопающих в ладоши, мимо беспорядочно разбредшихся стульев и заставленного вином и снедью стола.

«Митя, цыганочку!»

Краска на губах размазалась, рот кажется еще больше, зубы еще белей.

«Эх, раз, еще раз!»

Отец подыгрывает на гитаре, люди пьяно притопывают.

«Жги, жги, жги! Эх!»

Она поводит плечом, выставляет руку вперед…

Никто, никто, никто не понимает, как плохо она пляшет! Это знают только двое: Люська и отец. Отец не играет, он так, бренчит, потому что если бы он заиграл, она пропала бы со своей чечеткой. Она попадает в ритм, но не прорывается в веселье, в истинный порыв, вихрь, в то, чем живет каждый звук гитары.

«Жги, жги, жги!»

Напарник отца, дядя Степан, пьяно вываливается в круг:

«Эх, цыганочка!»

А Люська прижимается к отцовым коленям, точно желает втянуть в себя его доброту к этой женщине, что нелепо кружит по комнате, его тепло к ней, может, даже восхищение:

«Степан, Степан, ты не очень там! Это все же моя жена».

«Эх, мне бы такую!»

А вот теперь никто что-то не рвется сделать ее своей женой. «Мне бы…» Она, может, и вправду подумала, что будут для нее еще раз в жизни такие вот добрые и счастливые глаза.

Да нет же, нет! Не думает. Тут все трезво и ясно, и так тяжко, что даже слез не было. «Ты, дочка, очень-то о нем не жалей. У него семья».

— Мама! — опять позвала Люся. — Мама, я хочу, как ты. Все — как ты. Вместе…

Она трудно открыла глаза, с болью повела ими в сторону. Больница. В палате светает. Возле кровати, положив руки на тумбочку и опустив на них голову, дремлет незнакомый человек в белом халате. Ясно: врач. Мама ничего не знает. И — четкая и опять предательская мысль: а отец бы услышал, почувствовал. И тут же: нет отца. Какой он теперь отец?! Никого нет. Вот сидит врач, чужой человек. Чужой, чужой…

***

Когда Алексей с банкой варенья в руках шагнул следом за медсестрой в палату, там стояла сладковато-тошнотная темнота. Ему захотелось поскорее выскочить на улицу или распахнуть окна.

— Ну, все готово? — спросила женщина-врач.

Сестра зажгла лампочку над кроватью, и Алексей увидел то же резкое, не освещенное сознанием лицо. Люсино лицо.

Врач задрала рукав ее рубашки, протерла спиртом тонкую Люськину руку, еще хранящую летний загар, и вонзила иглу в податливую тонкую кожу. Она медленно нажимала на поршень шприца, а Люся не двигалась, хотя ресницы ее шевелились и даже приподнялись над тусклыми глазами.

Он так почему-то испугался этого шприца и ее покорности и отданности в чужие руки…

«Зверушка, зверушка милая, ну потерпи. Может, обойдется. Может, так нужно…» Да разве она не терпела? Лучше бы вскрикнула, оттолкнула чужую руку, рассердилась. Он мысленно звал ее, хотел притянуть ее внимание: «Зверушка, милая зверушка…»