• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • »

В его лавке обычно собирались именитые горожане, имевшие какое-нибудь дело в конаке или Апровизации и ожидавшие здесь своей очереди. И сейчас тут сидят два пожилых мусульманина. Курят, кофе не пьют – его нету, и разговаривают с Салих-агой. Как и все в городе, они говорят о Хусо и его свадьбе. Переходят на другие темы, но цыганская музыка и гам снова возвращают их к прежней.

– Пришло время, когда вместо настоящих купцов в лавках будут цыгане сидеть.

Все соглашаются.

– Многим людям надо расстаться с торговлей, чтобы один Курятник открыл свою лавку, – спокойно, без всякого яда говорит Салих-ага.

– Да, да, много загонов поросло травой, прежде чем в его загоне скот траву вытоптал, – говорит первый гость.

– Цыган – он цыган и есть. Мы еще увидим, как он по-прежнему босиком скупает кур и обивает чужие пороги, – говорит другой, желая сказать что-нибудь утешительное и успокаивающее.

– В том-то и беда, что век человеческий пройдет, прежде чем увидишь, как Хусо-цыган из Курятника становится первым человеком и как снова возвращается в свое цыганское сословие, – возражает тот, кто неохотно мирится с судьбой.

В ответ старик пространно объясняет, что есть какое-то предание, будто провидение божие, которое неусыпно бодрствует над этой землей и судьбами людей, примерно раз в столетие закрывает глаза на несколько мгновений, которые для нас, смертных, длятся по нескольку лет. И тогда все на этом свете идет кувырком. Злые завладевают властью, а добрые им покоряются, негодяи и малоумные получают слово, а почтенные и мудрые умолкают, правоверные утрачивают надежду и направление в жизни. И если бы это продлилось долго, то все на земле зачервивело бы и погибло – и плод во чреве матери, и семя в земле. Но аллах смилуется, и все снова исправится и пойдет хорошо. Един аллах!

Исчерпав все эти разговоры, они говорят о чем попало, лишь бы не обращать внимания на цыганское дудение, отвлечься и обмануть слух. А трескучие звуки музыки плывут над наполовину заколоченными сонными торговыми рядами.

В конце третьего дня, когда Хусо по чьей-то просьбе был выпущен из тюрьмы, веселье разгорелось еще пуще. Однако прежде, чем сгустился мрак, народ, собравшийся перед Апровизацией, и люди, сидевшие в лавке Междусельца, услышали, как музыка оборвалась, песня неожиданно смолкла и поднялся шум и крики. Но как только стемнело, веселье возобновилось, еще более громкое и необузданное.

Когда Хусо, освобожденный на целую ночь раньше срока, вернулся домой, он увидел, что Мейра все еще сидит на своем камне. Снова разгорелась короткая и желчная перепалка. Хусо требовал, чтобы жена не портила ему свадьбу, а она в ответ только причитала:

– А куда я денусь? В воду или в петлю?

– А куда твоей душе угодно. Вон там тебе и Рзав и Дрина, выбирай что хочешь. Только с глаз моих долой.

Мало кто из гостей приметил, когда Мейра исчезла со двора. Вскоре после этого донеслись крики с берега реки, а затем во двор ворвались какие-то ребятишки, мокрые и перепачканные.

– Мейра кинулась в Рзав! – кричали мальчишки своими звонкими веселыми голосами. – Ее там достают рыбаки, Газия и Сумбо.

Коло остановилось. Гости заволновались и сбились в кучу. Остановились и музыканты, сначала те, что во дворе, а потом на веранде. После шума и галдежа тишина казалась долгой и глубокой, хотя мужчины переспрашивали друг друга, а женщины вздыхали и вскрикивали.

Разозленный, яростно жестикулируя, Хусо выбежал на середину двора и крикнул во весь голос:

– Нечего туда ходить. Она не утонет. Я гарантирую. Такой ни вода, ни огонь нипочем. Пускай стерва подыхает, как хочет. Становитесь в коло. Сульо, давай!

Голос его звучал решительно и уверенно, но веселье не хотело возвращаться. Музыканты повиновались, но коло не получалось. Какой это ни был цыганский сброд, пляска никому не шла на ум. Хусо делал вид, будто ничего не замечает, и хотел во что бы то ни стало задержать гостей и поднять их настроение. Однако он бы ничего не добился, если бы в воротах не появились те самые цыгане-рыбаки, Сумбо и Газия. Одежда на них была до пояса мокрая. Оба улыбались. Им подносили водку, а они рассказывали о том, как Мейра будто бы тонула.

– Маленько она сама плыла, маленько мы ее тащили. И волос не замочила. Кричит только: «Отнесите меня мертвую…», а сама одним глазом выглядывает, где помельче, – шутили рыбаки, всем известные сорвиголовы и пьяницы.

Народ посмеивался. Некоторые косились на ворота, ожидая увидеть в них Мейру, но рыбаки успокаивали их, говоря, что она ушла домой, как только ее вытащили. И еще вспоминала: тут, мол, где-то я свои сандалии оставила.

Гости смеются. Хусо угощает рыбаков. Теперь настроение у всех действительно поднялось. Веселье возвращается. Музыка играет, как и до этого цыганского самоубийства. Из цыганской слободы они успели перенести сюда свои обычаи шумных скандалов и быстрых примирений.

Стемнело. Горят два костра. Все дружно поют. Под верандой на бочонке, как на престоле, сидит Хусо, надзирает за всем и распоряжается. Веселые гости, цыгане и другой бедный и неприкаянный люд, глядят на него с еще большим почтением, почти с обожанием, словно на существо высшего порядка, которое живет как хочет и делает что хочет, которое может не только купить их всех до единого, выйти, когда ему вздумается, из тюрьмы и диктовать свою волю базару, но повелевать водной стихией и самоубийцами; ничто не может его смутить, все оно знает и предвидит, безошибочно и непоколебимо. Преданно мигая, они глядят на него как на силу, которой нет ни конца, ни меры.

Апровизация закрыта, народ разошелся. Базар замер во мраке, обезлюдевший и темный. Только с ярко освещенного двора Хусо доносится топот хоровода и звон бубнов, а зурна выводит все ту же мелодию, которая непрестанно и тщетно взмывает в высоту.