Изменить стиль страницы

Еще в госпитале, с высоты третьего этажа бывшей школы оглядывая узкие улочки городка, в который занесла его судьба, Алексей не раз думал, что таким городкам воевать было все же легче, чем, скажем, Ленинграду. Здесь было мало каменных громадин, самостоятельных и надменных лишь на первый взгляд, а на самом деле уязвимых, неуютных, делавших людей своими жертвами и узниками.

Там, в Ленинграде, замерзала вода зимой — люди ходили к проруби на реку, замерзало паровое отопление — люди умирали от холода и жгли в «буржуйках» мебель, у кого, конечно, она еще была. Замерзала канализация и начинались болезни.

А вот такие городки, как этот, переносили войну легче все-таки, что ни говори. Печка в каждом доме, вода в колонке или колодце, и не за тридевять земель, а поблизости, ну и до ветру в дощатое сооруженьице, которое при каждом дворе, — попросту, без удобств, но надежно и понятно. Ежели дров нет — заборов в городе немало, да и при каждом деревянном доме — в сарайке где-нибудь, забытое с довоенных пор, всегда есть что-то способное гореть в печи. Ну и леса возле таких деревянных городов тоже имеются, они и спасают…

Да, многое переменилось в мире с тех пор, как началась война. Сдвинулось. До войны в каменных домах жить считалось почетом, а в войну побежали люди из тех каменных хором в деревянные халупы. И это только частица разных перемен, частица…

Алексей встрепенулся: сзади хлопнула дверь, на площадке появилась тетя Груня. Торопливо додумывая начатое, он сказал себе еще раз, что поступает правильно, оставаясь в этом городке, потому что, кроме всего прочего, городок этот какой-то теплый. Видно, от деревянных своих домов, что ли… Теплый не изнутри, а именно что снаружи — треснувшие бревна походят на морщины человеческих лиц, а потемневшие кольца срезов на торцах бревен, и похожие на глаза окна, и наличники, все больше резные, узорчатые, и коньки крыш, то прямые, натянутые как струны, то прогнувшиеся, будто спины старых собак, — все это живое, теплое, дышащее.

— Айда, — просто сказала тетя Груня.

Алексей поднялся и двинулся рядом с ней, сжимая за горловину вещмешок с недельным пайком.

— Констервов дали? — спросила тетя Груня и, когда Алексей кивнул, заговорила, округляя слова, будто сказку ему рассказывала или баюкала, ко сну склоняя. — Поменяем, вота-ка, констервы энти на одежду какую, а одежку какую поменяем у крестьян на овес, а овес проростам до зеленых росточков да и сварим вырост энтот в отвар, вот и будет ладом, зарастут твои раны, ныть перестанут, окрепнешь и дальше жить станешь.

Алексей кивал в такт тети Груниным словам, соглашался с ней, зная наизусть ее речь, и чувствовал, как несет его по течению жизни, и с течением был согласен, доверял себя струе этой, несильной, но уверенной, зовущей, чего-то обещающей. И слова тети Груни, сердобольной госпитальной вахтерши, ощущал тоже как часть этой струи, этого течения, влекущего его вперед, в новое начало — смутное, но открывающее перемены, да что там уже и дающее… вот хотя бы дающее этот воздух пронзительно прозрачный, облегчающий, и солнце, бьющее в упор, и булыжник, издающий под сапогами глухой постук, и лужи с густой грязной водой поздней осени, и кленовый лист — багровый, с желтыми отметинами, и запах прелой травы, врывающийся в легкие…

Алексей вскинул голову, физически ощущая, как силы вливаются в него, и увидел густо-синее небо с седыми перьями легких облаков.

Он вздрогнул и замедлил шаг.

Тогда тоже плыли по небу такие же по-весеннему легкие облака, только была зима… Зима, а теперь осень — вот насколько выбило его из жизни и могло бы выбить навовсе, могло бы вычеркнуть из списков живых тем зимним днем…

Алексею Пряхину стукнуло сорок лет, когда ему выдали шинель, а в части, куда он прибыл, — полуторку.

Был Алексей одинок и немолод, с первых дней войны готовил себя к худшему без особого беспокойства: ни плакать, ни горевать по нему некому, и если уж выдастся доля, уготованная многим, надо принять ее как подобает принять судьбу — без ропота и стона. Так ему казалось тогда. А казалось, пожалуй, потому, что готовил он себя к худшему — к моментальной и легкой смерти, а такую смерть одинокому человеку принять легче — схоронили, и все! Некому плакать!

Но, оказалось, худшее не всегда худшее, а гораздо страшней страдания на полдороге между жизнью и смертью, «фифти-фифти», как выражался выздоравливающий сосед-балагур, половина на половину, когда никто не знает, куда тебя отнесет — к тому или этому берегу, даже врачи, когда маешься, плача от боли, когда о смерти молишь бога как об избавлении от всех страданий, — вот тогда по-настоящему понимаешь, что худшее не всегда худшее.

Многие приплывали к своему концу, отмучившись несколько месяцев, надеясь, что выберутся, цепляясь за соломинки надежд, — зачем же эти надежды, зачем обманы судьбы, если все равно смерть?..

Так вот Алексею выдали полуторку, машину загрузили снарядами, и колонна пошла к Новгороду. Пряхин объезжал черные остовы сгоревших машин, следил за впереди идущим грузовиком, который то и дело скрывал неожиданный в январе волглый туман.

Погоду для рейсов старались выбирать похуже, нелетную, и до Новгорода по туману прошли нормально; по туману же вышли обратно, но на полпути дунул сильный ветер, туман как языком слизнуло, и небо очистилось.

По нему шли легкие перьевые облака, плыли странной цепочкой, напоминая ожерелье, и тут из-под того ожерелья выплыли черные точки, превратились в самолеты. Алексею показалось, что он гонит машину не по тверди, а по воде: земля от бомбовых разрывов заколебалась и заходила ходуном.

О зимних бомбежках среди шоферов ходили тяжелые слухи — ведь в сторону с зимника не свернешь, — и Пряхин, знавший их, поначалу, в первое мгновение, подумал, что слухи эти, как всегда бывает в таких случаях, все-таки преувеличены. Земля качалась, но прицелиться, с высоты по узкой дороге было тоже непросто, и бомбы, взметая снег, ложились по сторонам, а колонна неслась вперед.

Но потом бомба угодила в одну из машин, идущих впереди, колонна остановилась, и тут их обложили кольцом разрывов.

Слева от машины Алексея взлетел снежный гейзер, а бомбовые осколки просадили дверцу и вонзились ему в живот.

Счастье, что в кузове не было людей, на этот раз погрузили ящики с пустыми артиллерийскими гильзами — счастье, что не было людей, это нельзя представить, окажись в кузове люди…

Машина дымила. Алексей исходил кровью и левой рукой пытался открыть дверь. Ее заклинило. Тогда он нашел силы перебраться на правое сиденье и вывалиться в снег.

Последнее, что он помнил: правая дверь открылась, и он увидел красный снег.

Его заметили в этой заварушке, подобрали, закинули в кузов шедшей следом полуторки, но бог миловал, осколки не тронули его больше, и врачам удалось Алексея спасти. Но та первая операция была, как оказалось, только началом — в санитарном поезде Алексея оперировали второй раз, а третий — в этом городке, без всякой, в общем, надежды.

Когда его резали первый раз, это было все же естественно. Но потом… Вся его жизнь потом превратилась в сплошную боль — боль днем, боль ночью, боль всегда. Иногда он забывался, но даже в забытьи ему было больно, и он приходил в себя все от той же боли, и тогда его окружали врачи, щупали живот, советовались, приглушая голоса, впрочем, голоса они могли бы и не приглушать — Пряхин едва ли слышал половину их слов, пробивавшихся сквозь боль к его сознанию, а потом его снова везли на каталке в перевязочную, и он снова содрогался от боли, которую доставляли всему его телу четыре скрипучих колесика этой проклятой каталки.

Рядом с ним — в полевом госпитале, в санитарном поезде, здесь, в тыловой палате, — мучились такие же, как он, бедолаги, мучились, перенося боль, цепляясь за малую надежду, и их уносили потом, укрыв с головой простынями, не дождавшихся своих надежд, мучившихся напрасно, в этом положении «фифти-фифти», половину на половину, когда до жизни так же близко, как и до конца, и так же далеко тоже… Рядом с ним умирали мужики помоложе, да, пожалуй, и покрепче, к жизни рвавшиеся всей душой и всеми своими силами, — у них были близкие, дорогие люди, было для кого стараться, а вот выбрался он, Пряхин, хотя стараться ему было не для кого…