Изменить стиль страницы

Лететь было жутковато, особенно когда пересекали какой-то памирский хребет и приходилось идти вдоль тесного каменного рукава.

Обмирая в воздушных ямах, я глядел через открытую дверь на пилотов, натянувших кислородные маски и вжавшихся в штурвалы, озирался по сторонам, холодел: едва не касаясь крыльев, коричневые, словно иссохшие, каменели отвесные обрывы ущелья, а воздушные потоки подбрасывали и роняли самолет.

Когда мы сели на краю маленького поселка в огненной от цветущих маков долине, я долго тряс головой и глотал воздух: в ушах лопались какие-то пузыри. Сказывался перепад давления — мы были в горах, на огромной высоте.

В поселке, у чайханы, на маленькой площади, предрик, узнавший о прибытии спецрейса, выкрикивал шоферов, желающих отвезти научную группу к подножию ледника. Шоферы топтались в пыли, отворачивались, сосредоточенно разглядывая кур, клокотавших в тени грузовушек, и никто не хотел нас везти.

Я тогда возмутился, сказал что-то резкое предрику, какой, мол, он начальник района, если не может найти шофера, но тот — маленький, пузатый, в тюбетейке — строго посмотрел на меня и ответил:

— Кому надо, понимаешь? Что там хорошего?

— А чего плохого? — удивился я. Но удивился, как выяснилось, напрасно.

Предрик обнаружил брешь в водительских рядах — какого-то молодого испуганного парня, заставил его сгрузить из кузова ящики с бутылками и силком затолкал нас.

— Команду имею! — кричал он при этом каким-то оправдывающимся голосом. — Отправить ученых!

Зрители и чайханщик глядели на предрика осуждающе.

Пока мы отъехали от поселка недалеко, наш шофер три раза останавливал машину, вылезал из нее и, прижав руки к груди, добавляя что-то по-таджикски к русским словам, умолял нас отпустить его:

Мы ничего не понимали, пока через пять часов не добрались к подножию ледника.

Водитель тут же развернулся и уехал, а к нам приблизились небритые люди — остатки горного отряда, который из-за ледника вынужден эвакуироваться. Мы сказали про странного шофера.

Горняки как-то сразу умолкли, скованно улыбаясь, потом один показал на чан, от которого вкусно пахло мясом.

— В этом все дело! — И добавил убежденно: — В нем!

Мы не поняли, и тогда горняки нехотя объяснили, что захватили с собой поросенка, откармливали его, а мусульмане, узнавая о свинье, пугались и твердили: "Будет беда!" И что ж, подтвердилось. Тронулся ледник.

Мы засмеялись, но, не поддержанные горняками, умолкли. Они, выпив, сосредоточенно, с яростью, словно вымещая обиду на поросенке, поедали его.

Потом горняки уехали, мы остались одни.

Я глядел на ледник и не мог побороть отвращения. Он походил на жуткую тварь, вылезшую из-под земли. Ледовые глыбы, черные от грязи, перемешавшись с осколками поменьше и просто с крошевом, передвигались незаметно для глаза, только изредка взрывая тишину утробным грохотом. На кончике своего языка ледник волок останки сооружения, где была электростанция горняков. Снизу и спереди ледник действительно напоминал гигантский язык, усеянный искореженными, беспорядочно смешанными заостренными глыбами. Лед таял, и с языка текло.

Мы проводили обмеры скорости движения ледника, его возможный объем, передавали все это в город, а оттуда настоятельно требовали: оставить в покое ледник и выяснить объем озера.

Чтобы выполнить это, надо было взобраться на гору. Альпинист из меня оказался бездарный, а старший группы, чертыхаясь, буквально волок меня наверх: обратно отступать было поздно. На высокой площадке мы установили приборы. Дул стремительный ветер, сбивая капюшоны. Страх пронизывал позвоночник; стараясь не глядеть по сторонам, я делал измерения, ужасаясь ледника.

Отсюда, сверху, он действительно походил на доисторическое чудище, которое, одним боком прижало речку. Образовалось озеро, по нашим подсчетам, в несколько десятков миллионов кубов.

Не помню, как я спускался вниз, наверное, ползком, моля мать родную не продать и не выдать. В общем, наш старший спустил меня на веревках. Внизу он оглядел меня критическим взглядом, приготовился к высказыванию. Но смолчал: я был мокрый от пота.

Мы передали наши измерения в город. По подсчетам выходило, что опасность велика. Озеро медленно накапливало мощь и готовилось сразиться с ледником. Ледовая плотина, хотя и мощная, но неоднородная по структуре, могла не выдержать напора воды.

Мы запросили аэрофотосъемку, и однажды высоко над нашими горами пролетел военный самолет, как бы заиндевелый в холодном синем небе. Когда он летел, оставляя прямой инверсионный след, старшему пришла в голову блестящая идея: разбомбить ледник. Он радировал об этом в город, но нам приказали сворачивать работы и прислали машину с сопровождающим — тем самым пузатым предриком в тюбетейке.

Толстяк испуганно озирался на серый лед, уважительно помогал нам и спрашивал, что ему делать. Но как мы могли ответить?

Опасность была известна лишь теоретически, мы только измеряли и подсчитывали — советовать должны другие.

Я уехал с практики, был дома, когда узнал: прогнозы подтвердились. Многометровый водяной вал, подхватив вечный лед, промчался по долине. Были жертвы…

Что-то написал я тебе свою притчу и вижу, забавного мало и поросенок тут ни при чем. Вот и Семка спросил о поросенке, за что же, мол, он пострадал? Да, дела.

Хотел мужиков наших растормошить немного, а вышло наоборот. Сидят молчаливые".

— Один, если можно так выразиться, психологический вопрос. Почему вы так рьяно защищали Храбрикова? Вас что-то связывало?

— Нет.

— Странно. Вы упорно стоите на стороне интересов экспедитора, а ведь он ведет себя иначе.

— То есть?

— Закладывает вас, как говорится.

— Пули в жестянке — этого еще мало. В конце концов, я заботился о коллективе.

— А рыба — тоже забота о коллективе?

— Какая рыба?

— Храбриков все записывал. Смотрите. Числа, когда вертолет ходил на станцию. Фамилии проводников. Корешки телеграмм вашей жене.

— Я об этом ничего не знал. Может, он хотел сделать приятное?

— Бросьте, Петр Петрович. Храбриков говорит про вас совсем иначе.

25 мая. 17 часов
НИКОЛАЙ СИМОНОВ

Николай сидел, скукожась, вдавив шею в плечи, и мысли его бродили далеко от этих мест, от этих ребят, от этого времени.

Поперву, когда видно стало, что хвалиться им своим островом ни к чему, начал шутковать, да вот Орелик сбил все, о стихиях говорить подначивал и сам такое рассказал, что теперь ему, дяде Коле, как они его кличут, не до смеха и не до шуткования.

Вспомнил он себя в многодавней давности, — странно, будто и не с ним это было, а с кем-то иным: другого лица, другого сложения, другой жизни, и, вспомнив, влез в то изгоняемое годами, забываемое и никак не забываемое, в то, что норовил он как бы заровнять, сгладить, да так, видать, и не смог.

— Дядя Коля, твой черед! — окликнул его Орелик, уже не улыбаясь, как сперва, не хорохорясь, погрустнев.

— Нет, я про стихии-то не знаю, — ответил дядя Коля и, подумав, будто убеждаясь в этом, снова подтвердил: — Не знаю.

— Ну что иное расскажи! — потребовал Семка.

"Надо ли?" — подумал нерешительно дядя Коля, поднимая глаза и обводя пацанов этих, обошедших его в жизни, расторопных, толковых. "Надо ли и к месту ли сказано будет? — снова взвесил он, не понимая толком, отчего вдруг после ледника Валькиного пришло на ум покрытое давнолетней забытостью. Какое-то слово, ровно камень, обрушило и повлекло за собой память. — Какое же слово, — напряженно вспоминал он. — Стихия? Нет… Хотя это, может, тоже стихия? Все же, видать, не оно. Жертвы. Вот жертвы".

Не глядя на парней, заскорузлыми, огрубелыми пальцами выхватил Симонов из костра уголек, прикурил цигарку, откашлял густо и смачно вечно застуженную глотку и сказал:

— Я про войну расскажу.

— А ты воевал, что ли? — удивился Семка.