Изменить стиль страницы

— Подожди, Алеша!

Голоса их — один раздраженный и гневный, другой непонимающий, взволнованный — вызвали тревогу у Джери. Он перестал бегать и, встав между людьми, заглядывал в лицо то одному, то другому, как бы спрашивая: «Что с вами, друзья? Из-за чего вы ссоритесь, когда надо радоваться!» Если бы они продолжали ссориться, он мог бы, наверное, покусать их. Это вернуло самообладание Алексею. Не глядя на жену, побледневший, он стал надевать на себя мешок, который пять минут назад опустил на пол с мыслью, что теперь уж долго-долго не придется его надевать.

— Что ты, Алексей?

— Не хочу мешать тебе!..

И Алексей сделал шаг к двери, но Джери встал поперек дороги и, заглядывая хозяину в лицо, не пускал его.

— Алексей, ты должен выслушать меня…

— Мне не нужны никакие объяснения. Я все понял!

— Нет, ты будешь слушать меня!..

…Сначала он сидел, устремив взгляд в сторону, с нахмуренным лицом, готовый каждую минуту встать и уйти, но постепенно складки на его лице разошлись, он слушал жену с напряженным вниманием, уже не отрывая взгляда от ее лица. Это был прежний, добрый Алексей, отзывчивый на чужое горе, все понимающий.

Когда она дошла в своем рассказе до того места, где она взяла к себе в дом калеку, привезла его и стала ухаживать за ним, Алексей взволнованно спросил ее:

— И ты думала, что он — я? Ты приняла его — за меня?

— Ну конечно!

— И ты стала бы ходить за ним, пока он не умрет?

— Да, — просто ответила она.

Алексей вскочил со стула.

— Вера! Ты даже сама не знаешь, что ты сделала!..

Он быстро, жарко целовал ее руки.

— Алешенька, да что ты! Успокойся!

— Я не стою тебя! Я виноват перед тобой! — твердил Алексей и снова принимался целовать руки жены, ее маленькие руки, загрубевшие от работы, которыми она и добывала средства к существованию, и мыла, и стирала, и штопала, и ухаживала за больным.

Алексей приблизился к больному. Сдерживаемое волнение снова отразилось на его лице. Больной, казалось, понял. Он чуть пошевелился и медленно повернул голову…

— Постой! — воскликнул Алексей. — Этот шрам… Ты сказала, что у него нашли мое письмо? Покажи мне его…

— Ну да, так и есть, — бормотал Алексей, быстро проглядывая письмо. — Конечно, это он! Но он сильно изменился. Я не узнал бы его, если бы не шрам…

— Кто — он? — спросила Вера.

— Алексей Чердынцев, мой товарищ. Мы вместе шли с ним тогда. Перед этим мы обменялись письмами, на случай, если один погибнет, другой перешлет родным. Но мне повезло.

Смерти вопреки

(На ничейной полосе)

Ночь. Гром орудийной канонады и почти не затихающая, перекатывающаяся, как сухой горох, торопливая трескотня ружейно-пулеметной перестрелки. Лютует мороз. Визжит снег под ногами, осыпаются от тяжких ударов артиллерии мерзлые комья земли в окопе, седым инеем — будто маскхалатом — одеты все окружающие предметы. Беззвучно взвиваются ракеты и, медленно снижаясь, гаснут… Луч прожектора щупает блиндажи, проволочные заграждения, противотанковые надолбы и рвы, вырванные с корнем деревья, разбитые постройки, вонзается в зловещую черноту декабрьского беззвездного неба и, испуганно метнувшись вниз, снова переползает по искалеченной, страшной в своем уродстве земле…

Мертвой холодной пустыней лежит пространство между двумя линиями траншей, нашей и немецкой.

Ночь. Война.

…Это было на Пулковских высотах, под Ленинградом. Ждали атаки фашистских танков.

Отделение бойцов с собаками противотанковой службы получило приказ выдвинуться на исходный рубеж впереди своих окопов.

Люди в овчинных полушубках, в ушанках, завязанных под небритыми подбородками, в валенках, с автоматами на ремнях и собаки с вьючками на спине пошли, выждав короткое затишье.

Внезапно противник открыл минометный огонь. Воздух завыл, застрекотал. Короткие частые разрывы захлопали справа, слева, впереди, сзади… Прямым попаданием один из вожатых был убит наповал. Мина ударила его прямо в грудь и не разорвалась. Он упал замертво, не издав ни звука. Собака — некрупная, лохматая, похожая в сумраке ночи на небольшого волка — послушно легла рядом. Остальные отошли назад, в свое расположение.

Убитый лежал неподвижный и безмолвный, безразличный ко всему, как лежат все убитые. Он быстро застыл, кровь перестала течь. Прекратил подниматься легкий парок, подтаявший красный снег превратился в ломкий, хрупкий ледок.

Не двигалась и собака. Можно было подумать, что она тоже мертва. Но она была жива, и казалось, теплом своего горячего преданного тела хотела отогреть, оживить человека. Возможно, она надеялась, что это еще не смерть, не конец, после которого уже нет ничего, и способность жить, чувствовать, действовать еще вернется к нему? Полежит-полежит, поднимется и скажет: «Ну, пошли…» Ведь сколько раз бывало в истории, что собака собственным теплом отогревала ноги хозяина или ложилась ему на грудь и тем ограждала его от гибели. За тысячи лет, протекших с того затерянного в сумраке мгновения, как она пришла к нему, она спасла его тысячи и тысячи раз…

А может быть, в ней жило воспоминание, как еще щенком брала вместе с ребятами снежный городок. Ребята подползали в снегу с головы до пят и тоже лежали неподвижно, как сейчас, но потом вскакивали и бросались на штурм с оглушительным мальчишечьим криком, толкая друг друга. И пес с радостно разинутой пастью, из которой свешивался розовый парной язык, со звонким лаем тоже кидался брать городок. Но тогда была игра… И все были веселы, шумны, беспечны…

Ночь кончилась, обстрел прекратился. Собака лежала, подобрав под себя мерзнущие лапы, тесно прижавшись к неподвижному хозяину, инстинктивно сберегая тепло, которое теперь было нужно на двоих. Иногда принималась порывисто дышать, раскрывая пасть, и, облизнувшись, затихала, словно прислушивалась.

Из окопов звали ее, окликали по-всякому. Она не шла.

Медленно тянулся рассвет. Бесконечно долгий, томительно-нудный, потянулся неприветливый тусклый день.

Перестрелка то затихала, то усиливалась. Атаки танков не было. Собака продолжала лежать.

Впереди были враги, позади — свои. Собака и убитый лежали в простреливаемом пространстве на ничейной земле.

Текли минуты, часы.

Собака встала, потолкалась около трупа, как бы напоминая: «Хватит лежать, вставай… ну, вставай же!», не дождавшись ответа, поскребла лапой жесткую, как камень, землю, снова легла.

Мертвый уже успел покрыться инеем. Время от времени она лизала его в лицо. Жарко дыша, облизывала щеку, нос. Под слоем инея кожа была белая как снег и такая же холодная. Язык оставлял на ней влажный след, который тотчас замерзал.

Собаке было холодно, одиноко. Мучила нервная позевота. От окопов тянуло сладким запахом жилья. Хотелось туда, но она упорно оставалась на месте, около убитого.

В сущности, она даже не очень знала этого человека, ставшего теперь безмолвным, как мрамор. Когда враги обложили город кольцом блокады, некий гражданин привел ее на пункт, где принимали собак от населения; там они и встретились. Он, что лежал сейчас неподвижный, немой, кормил, поил ее, занимался с нею, готовя к самоубийственному подвигу — подрыву вражеского танка, иногда проводил жесткой ладонью по загривку и спине, — и этого было достаточно, чтоб привязаться к нему, чтоб он заменил ей все, что было до этого. Отныне в нем сосредоточились все радости несложного собачьего бытия.

Не всегда он был ласков с нею, этот молодой солдат. Иногда был груб, срывал свою злость на ней, бил ременным поводком, когда она не сразу понимала то, чего требовалось от нее. Таков человек. Да на войне и нет места нежностям. Но такова собачья доля — до конца быть с человеком. Она оставалась с ним даже после его смерти. Даже смерть не могла победить собачьей привязанности.

Куда она без него? Нет, нет. С ним, только с ним!

Сзади послышался какой-то шорох. К ним подползал один из товарищей погибшего. Мертвому уже не помочь; а собаку — жаль. Все-таки живая тварь. Мучается.