Изменить стиль страницы

5.

Захлопнув Катину дверь, я кинулся было к своей комнате, но вовремя остановился: если маньячка побежит за мной следом, я окажусь в западне, и уйти из ее объятий мне уже не удастся. Поэтому я на секунду замер, прислушиваясь, затем на цыпочках пробежал по коридору несколько метров и, вступив в одну из глубоких ниш, затаился. Все было тихо, преследовать меня Катя не хотела или не могла, и я понемногу стал успокаиваться. Колени у меня тряслись, сердце колотилось, щеки, ободранные жесткой Катиной шкуркой, горели, как после бритья ржавым лезвием, глаза слезились от едкого запаха, которым, мне казалось, теперь пропитана вся моя одежда.

Во дела, сказал я себе, кругом одни маньяки, старичок тоже здорово того, надо срочно отпустить бороду. Как это декламировал Гарик? "Невысок процент маньяков, он примерно одинаков на любом краю Земли, ай-люли, се тре жоли". Стишки, разумеется, не его, хотя он и выдавал их за свои, он вообще большой охотник до чужого. И идейка насчет взбесившегося вакуума – тоже краденая, вот почему "Протуберанец ты мой" его обозлило: это был экспромт, а не домашняя заготовка, даже на ответ "От протуберанца слышу" его не хватило. Гарик часто называл меня маньяком, не стесняясь присутствия Анюты, наоборот: специально при ней. В данном случае он оказался прав. Если человеку бластится, что его окружают одни душевнобольные, значит, что? Значит, сам он как раз и есть душевнобольной.

Да, но кто ж меня упек в такой классный дурдом? Я хоть и кандидат наук, но таких льгот не имею. Мрамор, бронза, отдельные палаты, процедуры по выбору, чистота и комфорт. У Анюты тоже нет связей, откуда у нее? Провинциальная девчонка из города Лихова, дочка отставного учителя истории, который, кстати, тоже здесь. Только Гарик причастен к закрытому распределению благ, он и пробил через свое АХУ, нет сомнений.

Какой же диагноз мне могли припаять? Да мало ли, выбор широкий. Всякий человек в глубине души своей – душевнобольной, у кого душа не болит – тот как раз и есть выродок, отклоненец, способный на всё хладнокровный садист. Мне подходит, допустим, кататонический ступор, истерический сон, последняя стадия бегства от действительности. Тогда я не просто в дурдоме, господа, поднимайте планку выше: сам дурдом мне бластится, прелесть какая. Нет сизого мрамора, есть обшарпанные грязно-желтые стены, нет соседки Екатерины Сергеевны, то есть, извиняюсь, соседка есть, но не юная медсестричка, а безумная старуха восьмидесяти двух лет, мне просто померещилось, что эта Катя. Мне так захотелось. Да, но позвольте: хорошо. Катя, неутоленная эротическая греза молодых лет, согласен, но старика-то за что? Ивана Даниловича – на каких основаниях впутали его в это грязное дело? Три года и три месяца я о нем не вспоминал, что он жив, что не жив – все мне было едино, я забыл даже, как он выглядит, однако же вспомнил, зачем? Впрочем, мне-то какая печаль, вспомнил и вспомнил, пусть над этим ломают голову психоаналитики, если они имеются в этом АХУ. Ненавижу и боюсь психиатров, они сами все тронутые, инфицированные шизофренией, у них у всех сумасшедший взгляд, под таким взглядом теряешь самообладание и начинаешь вести себя, как сексуальный маньяк, кровавый убийца, клептоман – в зависимости от того, какую манию тебе подобрали. Такому, как я, из дурдома нет выхода. И Анюте ли с Гариком об этом не знать! То-то факаются они сейчас, как одержимые, то-то хвалят друг друга за то, что так славно обтяпали свои общие делишки насчет любвишки. А я, дурак, поверил, что Гарик уезжает в Германию, да кому он нужен в Германии, протуберанец?

Я вышел из ниши и побрел куда глаза глядят по длинному коридору. Пол уложен был полированным бледно-розовым гранитом, свет под сводами горел осмысленно, по всей длине коридора лампы дневного света зажигались, когда я приближался, и гасли с тонким пением ксилофона далеко позади. Только безумный завхоз мог установить в сумасшедшем доме такую дорогостоящую осветительную аппаратуру. А коридор все тянулся, загибаясь левее и левее, как бы медленно вращаясь против часовой стрелки.

И вдруг ноги мои отказались идти: на одной из дверей висела потускневшая медная табличка с надписью "Елена Михайловна", это было имя-отчество моей мамы. Я остановился, с замиранием сердца приблизился. На мой стук не отозвался никто. Я приоткрыл дверь – черно и пусто, пахнет воском, ни мебели, ни даже окна. Я нащупал выключатель, зажег свет – и точно, абсолютно глухой беленый изнутри куб, черные трубы по потолку, к белым стенам кое-где приставлена тоже черная мебель: стул с высокой спинкой, высокий комод, все это не имело никакого отношения к моей бедной маме. Я хотел уже выключить свет и удалиться, но тут в углу послышался шорох, я посмотрел туда – и содрогнулся: там копошилось огромное черное насекомое с несоразмерно маленькой рогатой головой. Нет, не насекомое, это была человеческая фигура в темной длинной одежде, она стояла на коленях под черной полочкой с зажженной свечой спиной ко входу и размеренно кланялась, стуча головой о каменный пол. Голова ее наглухо была закрыта черным прямоугольным мешочком и оттого мне показалась рогатой.

– Мама? – дрожащим голосом спросил я.

Ответа не было: только мерно стучала голова, отбивая истовые поклоны.

– Мама, это ты? – повторил я.

Я знал, почему так спрашиваю: из всех загадок моей жизни это была самая темная, самая жуткая, никто ведь так и не потрудился мне объяснить, что дальше делали с моей мамой.

Но ответа по-прежнему не было. Третий раз произнести это святое слово я не решился: честно скажу, мне было страшно даже подумать, что эта фигурка вдруг перестанет кланяться, медленно поворотит ко мне свою черную рогатую голову – и снимет расшитый золотыми письменами мешок.

Я осторожно прикрыл дверь и долго стоял в коридоре, приходя в себя. Я такую жуткую видел лишь единожды в жизни, двадцать шесть лет назад, шестого июня 1965 года, в день маминых похорон. На Троицком кладбище мы чего-то долго ждали возле церкви, потом подвезли гроб, точно как мамин, там лежало черное существо с маленькими, почти детскими руками, на голову этого существа был надет прямоугольный мешок. Меня охватила паника: тогда еще я не знал, что стану уродом, но – предчувствовал, догадывался, и сразу решил, что это и есть моя мама, а мешок ей надели на лицо потому, что у нее такой сын. И когда отец, озабоченный собою, крепко взял меня за руку, чтобы вместе со мною войти в церковь, так страшна показалась мне его цепкая хватка, что я вырвался и в припадке отчаяния завизжал: "Не пойду я туда, не хочу! Оставьте меня здесь!" Тетки в черных платочках обступили меня, беснующегося уродца, зашептали: "Что ты, что ты, нехорошо, мамочка услышит, обидится, Боженька рассердится, нельзя тут шуметь!" – "Нет никакого Боженьки, врете вы всё!" – пронзительно кричал я. Звонкая пощечина заставила меня замолчать, и отец, пробормотав: "Все изгадил, проклятый урод", – побежал вверх по церковным ступенькам. Я стоял среди черных чужих баб, помертвелый, и глядел ему вслед: слово сказано, значит, все верно и я прав в своих предчувствиях. Маму хоронили без меня, я оставлен был в ближайшем скверике на попечении лиховской тети Раи. Тетя Рая была старенькая, ласковая и слезливая, она утешала меня, сиротиночку, но в глубине души, я чувствовал, тосковала, что приходится меня караулить: ей хотелось еще хоть разок со стороны посмотреть, к а к это все происходит. Я же за всю свою жизнь не видел ни одних похорон.

Не сразу я решился потревожить покой соседней кельи, где, судя по надписи, проходила лечение некая Маргарита Ильинична. Имя-отчество было мне незнакомое, и я понял, что есть случай проверить, так ли далеко зашло мое безумие. Если там опять окажется лицо, мною виденное, можно смело утверждать, что я полностью утратил связь с действительностью, жизнь уже не проступает сквозь мои глюки – и, следовательно, я неизлечим. Я открыл дверь без стука (что стесняться, в конце концов, все свои): там в пустой, как спортивный зал, светлой комнате на белой ворсистой шкуре две голых девушки, блондинка с пышными волосами и коротко подстриженная брюнетка, увлеченно занимались лесбийским грехом. Блондинка, которая сидела верхом чуть ли не на горле у своей лежавшей партнерши, подняла голову и, увидев меня, гневно крикнула: "Прочь, небритая рожа!" У нее было хорошенькое личико с кукольным, только слегка кривоватым и размазанным ртом и с овечьими глазами, волосы тоже свалявшиеся, как овечья шерсть. Извинившись, я поспешно закрыл дверь: нет, подобных знакомых у меня не имелось, вообще в такого рода отношения я не слишком-то верил и с большим трудом представлял себе, что технически могут делать друг с другом эти баловницы. Хорошо, что не педерасты попались, сказал я себе: грех мужеложества вызывал у меня омерзение.