Изменить стиль страницы

Потом я вырос и прелесть незамутненных иллюзий слетела с меня. Ткань моего ума огрубела, а зрение сделалось невыносимо острым. Жизнь вздымалась словно бурное море вокруг моего острова, и я сам не заметил, что уже плыву по нему.

Переход был практически неуловим — все это, оказалось, давно поджидало меня. Это такая вещь, что в ней найдется с виду безобидная, но достаточно коварная западня для всякого. А что же случилось со мной? Нет — я не пытался совратить жену привратника, не бегал нагишом по улице, возглашая о своей половой зрелости. Сама страсть никогда не побуждает к действию — действуют всегда одежды, в которые она рядится. Мне сделалось скучно жить — и все. Скука, каковая есть псевдоним, а зачастую и маска, за которой скрывается жажда жизни, стала бессознательным мотивом всех моих действий. Красота осталась позади — вы понимаете? Я окончательно вырос. — Он сделал паузу. — Конец школьных лет и ученья в колледже. Начинается часть вторая.

Три неспешно блуждавшие огонька указывали местоположение его слушателей. Глория теперь полулежала у Энтони на коленях. Он так крепко обнял ее свободной рукой, что она могла слышать биение его сердца. Ричард Кэрэмел, водрузившись на бочку из-под яблок, время от времени принимался шевелиться, издавая при этом негромкое ворчание.

— Повзрослев, я очутился в стране джаза и прочей хренотени и немедленно впал в состояние почти осязаемого замешательства. Жизнь возвышалась надо мной подобно не обремененной строгой моралью классной даме и вносила поправки в мое упорядоченное мироощущение. Но я, все еще веруя в силу разума, продолжал брести своей дорогой. Я читал Смита , который, смеясь над милосердием, настаивал, что именно глумление — высшая форма самовыражения, и вот этот Смит, заменив собой милосердие, до сих пор застит мне свет. Я начитался Джонса , который так изящно расправился с индивидуализмом — и вот пожалуйста! Джонс все еще путается у меня под ногами. Я не думал — я был полем битвы для мыслей множества других людей, или еще лучше сказать, я был похож на одну из тех соблазнительных, но бессильных стран, по территории которых прокатываются туда-сюда армии великих держав.

Я достиг зрелости, находясь под впечатлением, что весь этот накапливаемый опыт должен направить мою жизнь прямо к счастью. На самом деле я просто совершил не такой уж редкий подвиг, научившись решать всякий вопрос в воображении еще задолго до того, как он возникал передо мной в жизни, но от ударов и перипетий существования это все равно не избавляло. Однако, отведав несколько раз этого последнего блюда, я быстро насытился. Послушай! сказал я себе. Твой драгоценный Опыт дается тебе слишком дорого. Это не мед, который вливается прямо в твой раскрытый рот, это стена, на которую приходится карабкаться изо всех сил. Таким образом, я облачился в то, что считал неуязвимым скептицизмом и решил, что мое образование завершено. Но было слишком поздно. Решив ради собственной защиты не обзаводиться новыми связями с раздираемым трагическими страстями и обреченным человечеством, я попался на остальном. Я променял борьбу против любви на борьбу с одиночеством, а борьбу против жизни — на борьбу со смертью.

Он сделал паузу, чтоб подчеркнуть это свое последнее наблюдение, через минуту зевнул и продолжил:

— Дебют второй фазы моего образования, начатой вопреки всем моим устремлениям, ради какой-то непостижимой цели и конечного результата, который я вряд ли себе представлял, был сопряжен с ужасным разочарованием… Если он, конечно, вообще может существовать, этот результат. Этот был нелегкий выбор. Классная дама прямо так и говорила: «Мы будем играть в футбол, и ни во что, кроме футбола. Если ты не хочешь играть в футбол, значит, не будешь играть вообще…»

Что мне было делать — игрового времени так мало!

Но все же я чувствовал, что нас лишают права испытать даже то жалкое утешение, которое переживает, поднимаясь с колен, сбитый на площадке футболист. И вы, верно, думаете, что я упился этим пессимизмом, схватился за него, как за надежное и не слишком вгоняющее в депрессию — во всяком случае, не больше, чем тусклый осенний лень у костра — средство? Нет, такого со мной не было. Я был слишком горяч для этого, слишком еще жив.

И еще мне казалось, что для человека не может существовать какой-то окончательной цели. Человек начал нелепую, ожесточенную борьбу с природой — той самой природой, которая посредством божественного и великолепного стечения обстоятельств вознесла нас на то место, с которого мы можем швырнуть ей же в лицо перчатку. Она изобрела пути избавить человечество от худших и, таким образом, дала силу оставшимся осуществить ее более возвышенные — или, давайте назовем это, более затейливые, — хотя все еще достаточно неосознанные и случайные намерения. И вот, воодушевленные высочайшими дарами просвещения, мы стали изобретать способы обойти ее по кривой. В этой республике я видел, как черное начинает смешиваться с белым — в Европе имела место быть экономическая катастрофа, призванная спасти три или четыре больных и отвратительно управляемых нации от единственной власти, которая могла направить их к материальному процветанию.

Мы создаем Христа, который может возвысить прокаженного — и вот сейчас размножившиеся потомки этого прокаженного предстают перед нами как соль земли. Если кто-либо способен извлечь из этого урок — счастливого ему пути.

— А мне кажется, из жизни можно извлечь один-единственный урок, — перебила Глория, не противореча, а как бы грустно соглашаясь.

— Ну, и что это за урок? — живо откликнулся Мори.

— То, что из жизни невозможно извлечь никакого урока.

Немного помолчав, Мори сказал:

— Юная Глория, эта прекрасная и немилосердная дама, первой взглянула на мироздание с такой фундаментальной изощренностью, которой всегда пытался достичь я, которой никогда не достигнет Энтони, а Дик даже не осмыслит полностью.

С яблочной бочки донеслось презрительно-возмущенное хмыканье. Энтони, привыкший к темноте, мог ясно видеть сверканье желтого глаза Ричарда Кэрэмела и выражение негодования на его лице, когда он кричал:

— Ты просто сумасшедший! Ведь, следуя твоему же собственному заявлению, уже пытаясь, я приобретаю какой-то опыт.

— Пытаясь что? — свирепо отозвался Мори. — Пытаясь пронзить мрак политического идеализма каким-нибудь отчаянно-диким рывком навстречу правде? Застывши, сидеть день за днем на жестком стуле в бесконечном удалении от жизни и, глядя сквозь ветки деревьев на верхушку церковного шпиля , пытаться отделить раз и навсегда познаваемое от того, что не может быть познано? Пытаться выхватить кусок реальности и, присовокупив к нему жар собственной души, сообщить те невыразимые свойства, которыми он и так обладает в жизни, но безвозвратно теряет при переносе на бумагу или холст? Бесконечные годы изнурять себя в лаборатории среди сонмища шестеренок или пробирок ради единственной крохи истины сомнительного качества…

— А ты пробовал?

Мори помедлил, и в ответе его, когда он прозвучал, слышалась некая усталость, горький обертон, который отдавался еще какое-то время в ушах всех троих, пока не увлекся вверх и прочь, словно пузырек воздуха, притянутый прямо к Луне.

— Нет, только не я, — отозвался он мягко. — Я родился усталым — но с каким-то материнским умом, даром женщин подобных Глории, — и несмотря на все мои разговоры и послушания, тщетное ожидание всеобъемлющего откровения, которое — так и кажется — лежит совсем рядом, скрывается за любым рассуждением, я не добился ничего, ни к чему не добавил ни йоты.

Неясный звук в отдалении, который слышался уже несколько минут, вырос в жалобный утробный рев гигантской коровы и обозначил себя примерно в полумиле жемчужной точкой прожектора. На этот раз, грохоча и постанывая, состав тянул паровоз; проносясь мимо них и не прекращая своих громогласных жалоб, он обдал платформу целым ливнем искр и крупинок шлака.

— Ни единой йоты! — Голос Мори долетел до них словно с огромной высоты. — Что за немощная вещь разум с его несмелыми шажками, колебаниями, метаниями взад-вперед и самоубийственными отскоками! Интеллект — всего лишь инструмент обстоятельств. Есть люди, которые утверждают, что вселенную построил именно разум — но, Боже мой, разум никогда и паровоза бы не построил! Его построили обстоятельства. А интеллект — не больше, чем линейка, которой мы измеряем непостижимые свершения обстоятельств.