Изменить стиль страницы

Будет чернейший вечер в жизни Маргарет, когда ее Нильс вернется домой один и на его помертвевшем лице она сразу прочтет немыслимый ответ на свое беспечно домашнее «а где же Кристиан?».

…Только через семь недель — 26 августа — они соберут всех, кого любил Кристиан и кто любил его. И Бор найдет наконец силы произнести поминальные слова. В у всех, начиная с десятилетнего малыша Эрнеста и кончая семидесятипятилетней бабушкой Ханной, начиная о детских однокашников Кристиана и кончая его взрослыми друзьями-художниками, — у всех перехватит горле, когда они услышат тихое:

— …Мы говорим нашему мальчику «прощай» и «спасибо» от всего нашего очага…

Потом пройдут еще три месяца, и 25 ноября 34-го года — в день, когда Кристиану исполнилось бы восемнадцать лет, — это простое ПРОЩАЙ (мы остаемся жить без тебя) и СПАСИБО (за та, что ты был среди вас) снова прозвучит в стенах Карлсберга: будет происходить церемония присуждения основанной Ханной Адлер ежегодной стипендии имени Кристиана для поддержки нуждающихся даровитых юношей. И Бор произнесет второе поминальное слово.

Вместе с первым оно составит скорбную апологию сына, Бор издаст ее — белая тетрадь в белом конверте — для близких и друзей. И в последующие годы она будет вручаться как напутствие каждому, кто получит стипендию Кристиана.

…А на Блегдамсвей, как это уже раз навсегда повелась, появлялись все новые молодые лица. В том году их череда даже заметно удлинилась. Рядом с Институтом теоретической физики — торцом к опушке Феллед-парка — закончилось строительством такое же скромное здание университетского Института математики, и теперь еще у Харальда Бора завелось пристанище для молодых исследователей.

Внутренний переход связал оба здания, и близость директорского кабинета Харальда с первых дней стала отрадой для Нильса — точно возвращением к их отроческой поре.

Стефан Розенталь (в воспоминаниях): Часто я бывал свидетелем того, как посреди разговора, когда обсуждался какой-нибудь важный шаг, Нильс Бор вдруг покидал комнату, коротко объявив: «…мне нужно перекинуться словом с моим братом», и отправлялся в Математический институт. Или, напротив, Харальд Бор, бывало, являлся к нам и высказывал свою точку зрения, расхаживая по комнате, немного сутулый, с неизменной сигарой во рту и ладонями, засунутыми в задние карманы брюк…

Эта ранняя сутуловатость Харальда… — она втайне тревожила Нильса. Что с того, что они оба приближались к пятидесяти! Не сгибала ли Харальда та застарелая болезнь, что сидела в нем с молодости и обрекала на щадящую диету? Неясная это была болезнь. И в ту трудную осень Нильс чаще и настойчивей, чем это бывало прежде, внушал чрезмерно неунывающему брату заповеди благоразумного поведения. И Харальд той осенью его не вышучивал — понимал, что это было эхо 2 июля.

Оно долго отдавалось на Блегдамсвей. По-разному. Перенесенная, как и в прошлом году, на осень очередная встреча копенгагенцев на этот раз состояться вообще не могла. Бор держался нелюдимо. Начинающий американский теоретик, впервые переступивший порог института 5 сентября, Джон Арчибальд Уилер потом вспоминал:

«Сентябрь 1934 года был печальным временем для приезда в Копенгаген… Трудно было любому из нас выискать счастливую возможность поговорить с Бором…»

Меж тем так нужно было поговорить!

О чем? Да, разумеется, о новом золотом дне для молодых исследователей — обо всем непонятном в поведении атомного ядра. У Джона Уилера, когда подошла к концу его работа по ядерной физике у Грегори Ррейта в Мэдисоне, была свобода выбора наилучшего места для заграничной стажировки. Привлекал Кембридж, откуда два года назад явился миру нейтрон. Привлекал Рим, откуда только-только начали просачиваться вести о странностях во взаимодействии ядер с медленными нейтронами. Но он поехал не к Резерфорду и не к Ферми.

«Я написал Национальному совету по исследованиям, что хотел бы поработать у Бора, ибо он умеет заглядывать в завтрашний день еще не решенных физических проблем более глубоко, чем кто бы то ни было другой…»

Хотя Бор к тому времени еще не сделал для физики ядра ничего обнадеживающего (скорее наоборот, своим затянувшимся отрицанием сохранения энергии при бета-распаде посеял смуту), это было очень проницательно — именно с ним связать свои надежды теоретика. Они стали оправдываться в следующем году, 1935-м, когда время растворило внутреннее оцепенение Бора и его Нелюдимость прошла; когда он вновь начал появляться в библиотеке, где тишина часто нарушалась игрой в пинг-понг, брал в руки не книгу, а пробковую ракетку и со сноровкой не по возрасту переигрывал всех подряд, так что «нельзя было припомнить случая, — по словам Отто Фриша, — чтобы кто-нибудь его победил»; когда он снова стал заходить к экспериментаторам, и охотно предлагал им свою помощь, и однажды даже успел с неосторожной услужливостью передвинуть хрупкий счетчик Гейгера раньше, чем Фришу удалось его остановить, и под «отвратительный треск гибнущего прибора обескураженно выбежал из лаборатории»; когда последние физические новости сызнова начали властвовать над его воображением, а те, что доходили из Рима, сумели даже настолько его взбудоражить, что весною он послал туда молодого Кристиана Меллера с поручением разузнать «детали озадачивающих результатов Ферми»; где почти одновременно новая атака Эйнштейна, предпринятая им вместе с молодыми теоретиками Подольским и Розеном, вновь пробудила в душе Бора боевой дух былых брюссельских баталий и заставила его сразу приняться за ответ на статью трех «Можно ли считать квантовомеханическое описание физической реальности полным?». Конечно, он отвечал: «Можно!»

Словом, надежды Уилера начали сбываться, как только Бор снова обрел себя.

Однако к тому времени девятимесячная стажировка американца окончилась. Хоть он и успел достаточно близко познакомиться с Бором, но слишком ранний отъезд из Копенгагена не позволил Уилеру воочию увидеть, как однажды в зимний денек на исходе 35-го года Бор действительно сумел заглянуть в будущее ядерных проблем глубже других. А то был редкий случай, когда взрыв понимания и вправду произошел прямо на глазах у окружающих.

Не случайно на исходе года. Весь год на Блегдамсвей нарастала нейтронная лихорадка. Уж очень соблазнительны были ядерные эксперименты с нейтронами.

…В 20-м году, предсказывая существование нейтральных частиц, Резерфорд предупреждал, что их нельзя будет собрать и удержать в сосуде — любые стенки окажутся для них прозрачными. Он думал о простой вещи: лишенные заряда, они не будут чувствовать барьера электрических сил внутри атома. И смогут легко проникать в ядро. Даже самые медленные из них.

И все-таки полная прозрачность ядер для нейтронов была иллюзией. Да иначе и быть не могло бы: эти частицы вместе с протонами формировали ядра благодаря не электрическим, а иным — еще не изученным — силам взаимного притяжения. (Сразу после открытия нейтрона в 32-м году ото поняли — почти одновременно и независимо друг от друга — теоретики разных стран: Вернер Гейзенберг в Германии, Дмитрий Иваненко в России, Этторе Майорана в Италии…)

Словом, ядерные силы могли задерживать легко проникающий извне нейтрон. Но с какой вероятностью? И с какими последствиями? Все хотелось знать. Это сулило разгадку структуры атомной сердцевины.

Соблазн нейтронных экспериментов возрастал из-за их доступности. Никаких дорогостоящих ускорителей. Хороший источник нейтронов был по карману даже небогатой лаборатории: немножко радия и несколько граммов бериллиевого порошка. Альфа-частицы радия выбивали из ядер бериллия нейтроны. А дальше ставились нужные для бомбардировки мишени. Так работали тогда пионеры ядерной физики всюду — у Резерфорда в Кембридже, у Жолио-Кюри в Париже, у Иоффе в Ленинграде…

А главное, у Ферми в Риме, где впервые догадались нейтроны замедлять. Это увеличивало вероятность их захвата ядрами мишени: провзаимодействовать с неторопливой частицей больше шансов, чем с быстролетящей. Такое замедление уж и вовсе ничего не стоило: довольно было нейтронам пройти через слой воды — там в столкновениях с подобными им по массе водородными ядрами — протонами — они растрачивали свою энергию.