Изменить стиль страницы

…Отчего должны были пройти два года со времени памятного «Послесловия», прежде чем Бор нашел и решился произнести это слово в наполненном ребячьими голосами Тисвиле?

Не сдерживало ли работу его мысли опасение быть понятым неверно? Его идею могли истолковать как нечто совсем бессодержательное: уж не вводит ли он глубокомысленный термин для разговора о простеньких парах противоположных свойств в одной и той же вещи? Левое и правое, верх и низ, внешнее и внутреннее… _ Было бы смешно и печально, если бы его заподозрили в таком логическом ребячестве. В этих парах противоположности всегда совместимы. И легко меняются местами, как левое и правое при отражении в зеркале, как внешнее и внутреннее при выворачивании наизнанку. И дабы обнаружить эти противоположности, совершенно достаточно одного опыта. Дополнительность тут ни причем. И странности микромира тоже.

Но когда бы лишь с этим детским толкованием могла встретиться идея комплементарности! Нет, ее подстерегали более грозные опасности. И они-то смущали Бора… Как бы пояснее их очертить?

Не стоит удивляться, что ему тогда не писалось. В размышлении о взаимоисключающих экспериментах просвечивали каверзные вещи.

…На наш сегодняшний лад ему думалось, возможно, так: когда астрономы будут изучать оборотную сторону Луны, это не помешает им одновременно исследовать и лицевую ее сторону, обращенную к Земле. Второй Луны для этого не потребуется: оттого, что экспериментатор ее созерцает, с нею ничего не происходит. А в микромире любое измерение — это вторжение в бытие изучаемого. И если физик хочет исследовать «оборотную сторону» электрона (волнообразность) и его «лицевую сторону» (корпускулярность), ему всякий раз нужна «вторая Луна». Конечно, микрообъектиков сколько угодно, да не в том суть. Беспокоило другое: что же физик измеряет, если он со своими приборами непоправимо вмешивается в измеряемое?

Чью температуру зарегистрировал бы биолог, взяв в руку обыкновенный градусник и сунув его под крылышко захворавшей мухе? Что значил бы вклад ее тепла в показания градусника рядом со вкладом руки экспериментатора? Как бы тонок и осторожен ни был эксперимент, в микромире от такого вопроса не увильнуть, потому что не в изощренности тут дело. Снова все дело в том, что величина действия не может быть меньше кванта действия п. А в микромире это большая величина! Никакими поправками на несовершенство опыта, как это искони делается в классическом эксперименте, здесь результатов вмешательства не устранить.

Как же провести границу между прибором и микрореальностью? Физику следует быть лишь беспристрастным наблюдателем событий на атомной сцене. Он со своим инструментарием не вправе быть участником пьесы. А тут он поневоле становится еще и режиссером. «В этом опыте я хочу видеть вас только частицами! — говорит он электронам или квантам. — А в этом — только волнами!» Получается, что он как бы приготовляет в опыте микродействительность для самого себя и потому никогда не узнает, какова она в ее натуральном бытии.

Объективно ли такое познание?

Уж не заподозрят ли его, Бора, что он хочет обосновать непознаваемость мира?

Как часто в ту пору приходили ему на ум памятные с отроческих лет слова отчаяния меллеровского лиценциата: «…Наше мышление становится драматическим и равнодушно действует в дьявольском заговоре с самим собой, и зритель вновь и вновь превращается в актера…»

Лишь словечко «равнодушно» было здесь совсем некстати. Дьявольский заговор с самой собой терзал боровскую мысль, пока она совершала тот двухлетний рейд на границе физики и философии. Тогда-то он и ввел на Блегдамсвей маленький обряд посвящения для молодых теоретиков из разных стран — в одно прекрасное утро протягивал им книжечку «Приключения датского студиозуса». И улыбался. Всегда сочувственно. Но иногда еще и устало.

Согласившись подготовить обзорный доклад для конгресса в Комо, он сам сделался летом 27-го года жертвой комплементарности: принял на себя роль театрального обозревателя, продолжая играть в неоконченной драме. Положение трудное. Вот он и страдал… Это длилось до самого отъезда в Италию.

Первого сентября у Оскара Клейна начинались лекции в университете. У него тоже. После переезда в столицу несчастливая работа над докладом продолжалась на Блегдамсвей.

Теперь уже не оставалось никакого времени на варианты: 16 сентября 1927 года профессору Нильсу Бору предстояло подняться на кафедру в Институте Кардуччи и прочитать часовую лекцию «Квантовый постулат и новейшее развитие атомной теории». Волей-неволей гора исписанной за лето бумаги должна была превратиться в связный текст.

Вечерами в Феллед-парке успевали замолкнуть сначала детские голоса, потом — птичьи, а из открытого окна первом этаже института все разносился перестук машинки: к молчаливому неудовольствию милой Бетти Щульц, ей приходилось в эти последние теплые дни допоздна засиживаться за секретарским столом, перепечатывая ветвистые и непонятные фразы профессора. И профессор испытывал удовольствие. На памяти институтских сотрудников никогда еще не бывал он так недоволен собой.

Мысль о статье для английского журнала он отбросил уже, давно. А теперь боролся с желанием отказаться от выступления в Комо вообще. «И он и все вокруг него были удручены…» — рассказывал Оскар Клейн историкам. Но отступиться от данного обещания было бы непростительно. («Вы можете быть не правы, — говаривал он своим мальчикам, — но вы не должны быть невежливы».) Однако на сей раз он, право, отступился бы, когда бы не Харальд.

…В один из предотъездных дней Оскар Клейн застал обоих братьев в пустой аудитории, где их не могли слышать посторонние. «Между ними происходил тяжелый разговор…» Клейн дважды подчеркнул: «Очень, очень тяжелый». И прибавил, что, не знай он их, у него возникло бы впечатление тягостной ссоры. Это был час, когда колебания Нильса — ехать ли в Комо или не ехать? — вывели Харальда из равновесия.

Ищущий математик, трезвая, но творческая душа, он звал по опыту, что новым идеям труднее родиться, чем потом повзрослеть. И его возмутил нерасчетливый гамлетизм брата: шла революция в физике — теоретическая мысль смелыми набегами расширяла свои владения, а Нильс позволял себе медлить, добиваясь скрупулезной законченности в пионерской работе!

В конце концов старший сдался: он поедет в Комо. Но младший не успокоился. В день отъезда брата он появился на Блегдамсвей и заставил его писать письмо в лондонскую Nature с кратким изложением идей дополнительности. Поздно вечером, когда текст был готов, он повелительно распорядился:

— Фрекен Бетти, утром отправьте это письмо в Англию!

Так бывало. Бетти Шульц рассказывала, как на время отсутствия Бора-старшего его директорские обязанности часто принимал на себя Харальд. Тут младший брат приступил к делу чуть раньше срока. Но, господи, как не хотелось Нильсу, чтобы ушло оно в Англию, это насильственно-преждевременное письмо! Он не знал, что предпринять. И в ход пошли безотчетные уловки подсознания.

Поезд отправлялся на континент около полуночи. Было уже одиннадцать, когда обессиленная Бетти Шульц поставила наконец точку под письмом к редактору Nature. Нильс быстро его подписал. Харальд объявил, что пора идти за такси. И тут у Нильса страдальчески поднялись углом брови. Упавшим голосом он сказал, что стряслась ужасная беда и этого нельзя так оставить: вместо «Н. Бор» его рука вывела под письмом «Нильс Бор». Все уставились на него в изумлении. Он был глубоко подавлен. Оскар Клейн с безнадежной терпеливостью взглянул на часы, а Бетти Шульц с поспешностью накинула чехол на машинку. Но один человек точно знал, что нужно было сделать.

— Да ведь твое имя, Нильс, не правда ли? — серьезно сказал Харальд. — Идем за такси!

Однако история с письмом в Nature этим вовсе не кончилась. А о том, как она кончилась, Леон Розенфельд рассказал:

«…Когда на следующее утро Клейн пришел в институт и осведомился, отправлена ли почта в Лондон, он узнал, что… Бор пропустил ночной поезд, ибо не смог найти свой паспорт (который меж тем лежал на его столе); он отбыл поездом утренним, захватив с собою злосчастное письмо».