Изменить стиль страницы

Фриш немедленно передал текст телеграммы Джорджу Пэйджету Томсону (сыну Дж. Дж., недавнему нобелевскому лауреату за давнее экспериментальное подтверждение волнообразности электрона). Томсон-младший возглавлял только что созданный комитет по проблемам атомной бомбы, собиравшийся на первое свое заседание именно в тот день — 10 апреля 40-го года. Среди прочего предстояло выбрать кодовое название для этого комитета. И в последний момент повестка дня обогатилась новым пунктом — обсуждением таинственной телеграммы Нильса Бора.

Взрослые стали с детским азартом «состязаться в догадливости» — рассказывал Томсон.

«Стоило только поиграть буквами в словах МАУД РЭЙ КЕНТ, как они превращались в анаграмму… РАДИУМ ТЭЙКЕН — «радий забран». Это значило бы, что немцы быстро продвигаются вперед» (Рональд Кларк).

А затем кто-то сказал, что для названия комитета не найти лучшего слова, чем МАУД, по причине его очевидной бессмысленности. Все поулыбались и согласились. Томсоновский комитет, совсем как тихоокеанские тайфуны, был закодирован женским именем. (В нем и зарождался атомный тайфун!) Но только никто из членов Мауд-Комитти не подозревал, что это женское имя (Мод) принадлежало бывшей гувернантке в боровском доме и просто ее адрес выпал из текста телеграммы, искаженной датскими телеграфистами в ошеломлении первого дня оккупации.

Все прояснилось лишь через три с половиной года, когда бомбардировщик москито высадил на одном из глухих аэродромов Шотландии бежавшего из Дании Нильса Бора.

Многое за эти три с половиной года должно было дойти до крайней черты, чтобы вынудить Бора к бегству.

Поначалу в действиях немцев на датской земле было мало сходства с тем, что творили они на других захваченных территориях. И это объяснялось до крайности просто: они могли не бояться ни маленькой датской армии, ни издавна услужливого социал-демократического правительства Датского королевства, тотчас подчинившегося диктату силы. В ослеплении своего, еще не подорванного, военного могущества немцы полагали, что им нечего страшиться и самого датского народа. Они даже пообещали, что в стране все останется по-прежнему и нерушимыми пребудут датские законы. Они только забыли упомянуть, что все будет совершаться по их команде: коммунистическая партия, например, будет без промедлений запрещена, антифашистские организации разогнаны, и многое-многое другое станет иным, чем прежде…

Эта «милостивая оккупация» замкнула Данию в ее границах — выселила из большого мира. Обернулось тоской по свободе исконное чувство датчан, что вместе с морем доля бесконечности им дана в обладание. (Чувство, которым горцев одаряют горы, а степняков — степь…) Бор помнил, как давным-давно говорил об этом чувстве белокурому юнцу из Баварии — такому понятливому Вернеру Гейзенбергу. Теперь соотечественники белокурого юнца обратили в реальность горькую метафору Гамлета «Дания — это тюрьма».

Скудело все. Сначала не очень заметно.

Институт на Блегдамсвей продолжал работать, как того хотел и требовал Бор. Может, это и слишком — «требовал», но верно, что лицо его стало сумрачней и голос чуть повелительней. Вдруг делался недоверчивым взгляд. Словоохотливости поубавилось. Все оттого, что жизнь вокруг утратила открытость и наполнилась опасностями, незнакомыми прежде. Он был на непрерывном подозрении. Приходили измученные люди — просили о помощи и приюте. Он делал что мог. Но иные из просителей бывали преувеличенно плаксивы и навязчиво-любопытны. Иногда их приходу предшествовало надежное предупреждение: «Будьте осторожны!» Маргарет и ближние были в постоянной тревоге за него. А он поразительным образом не оступался. Но мрачнел.

Он продолжал работать как исследователь, вооружая примером стойкости молодых. Правда, новых идей его сознание тогда не излучало: обремененное несвободой, оно для этого не годилось. Он разрабатывал начатое в Прин-стоне с Уилером. Его занимали частные проблемы деления ядер. О них и писал он небольшие статьи. Куда они уходили? Адрес на конверте неожиданно приобрел значение.

В Англию они могли уже не дойти: вражеская страна. Мнимые доброжелатели провокационно подсказывали: отчего бы профессору Бору не печататься на страницах немецких журналов? Какой прекрасный случай продемонстрировать свою лояльность к великой Германии — великодушной покровительнице Дании!.. «Возможно, возможно, — отвечал он, как всегда, когда ему говорили очевидный вздор, — это оч-чень интересное соображение…» А потом короткое: «Милая Бетти, адрес тот же!»

Соединенные Штаты еще оставались нейтральной страной. И в заокеанском Physical Review пять раз на протяжении десяти месяцев регистрировали поступление статей за подписью Н. Бора. Но промежутки между ними все увеличивались, как если бы иссякала их капельная череда: 9 июля — 12 августа — 3 сентября — 28 ноября 40-го — 8 мая 41-го. И конец. Череда иссякла.

Скудело все…

Он вспоминал Манчестер времен первой мировой войны, когда в пустеющей лаборатории Резерфорд возвещал громадным своим голосом, что войне, черт бы ее побрал, не удастся оставить физику в дураках!

Кое-что ей все-таки удавалось. Разрушительное разбойничьей войне всегда удавалось. Запросто. Сейчас она разрушила копенгагенское содружество физиков из разных стран. В конце октября 41-го Бетти Шульц в последний раз раскрыла Книгу иностранных гостей института: явился один норвежский инженер из Осло. И конец. Эта череда тоже иссякла. Книга захлопнулась. Надолго. До лучших времен.

Может показаться секретарской оплошностью фрекен Бетти, что в эту Книгу тогда не попало имя профессора Вернера Гейзенберга: ведь и он — впервые после начала войны — приезжал в октябре 41-го. Да. Но впервые не как гость института.

…Он приехал не один. Его сопровождал, как это уже бывало и до войны, младший друг-ученик, одаренный Карл фон Вейцзеккер, чье привлечение к работам по урану предостерегающе отмечал два года назад Эйнштейн в письме к президенту. За это время Гейзенберг стал директором института в Берлин-Далеме. Прежний директор — голландец Петер Дебай — с негодованием хлопнул дверью, когда ему предложили перейти в германское подданство или выступить с восхвалением национал-социализма. Он перекочевал в Америку. Гейзенберг дверью не хлопнул. Он в нее вошел и осторожно прикрыл изнутри. Осторожно — потому что по-прежнему не любил нацистов. Однако вошел, потому что по-прежнему любил идею великой Германии. Он уже вжился в компромисс, как в надежный способ существования — без жертв и внешних потрясений. Вжился в это и молодой фон Вейцзеккер, внутренне тоже чуждый нацизма, хоть и был он преуспевающим сыном весьма высокопоставленного лица в гитлеровской иерархии. Гейзенбергу было с ним легко: их бытие шло в одном психологическом ключе — на молчаливо условленном уровне одинакового притворства. Это избавляло обоих от изнуряющего самоконтроля в террористической обстановке нацистского рейха…

Зачем поехали они тогда в Копенгаген?

Это был их собственный замысел — не поручение. Сначала они не поделились этим замыслом даже со своими ближайшими коллегами в Далеме — Виртцем, Иенсеном, Хаутермансом. Гейзенберг вспоминал, как однажды осенью 41-го они заговорили об идее поездки, подождав, пока из кабинета выйдет Иенсен и оставит их вдвоем.

«Было бы прекрасно, — сказал мне Карл Фридрих, — когда бы ты смог обсудить всю проблему в целом с Нильсом в Копенгагене. Это значило бы для меня очень много, если бы Нильс пришел, например, к убеждению, что мы тут действуем неправильно и нам следовало бы прекратить работы с ураном».

В другой раз Гейзенберг рассказал: «Мы увидели открывшийся перед нами путь в сентябре 1941 года — он вел нас к атомной бомбе» (Дэвид Ирвинг).

В сентябре! А уже в октябре — пасмурный был день — он стоял у так хорошо ему знакомого парадного входа в Карлсберг и нервно ждал, когда наконец откроется дверь. Бывало, она распахивалась тотчас. Что-то изменилось в старом Копенгагене. И Гейзенберг отлично знал, ПОЧЕМУ изменилось. Меньше всего ему хотелось явиться сюда пособником оккупантов, но он БЫЛ их пособником — по чужой воле и собственному безволию. И в его опасливой нервности сквозила двойная неуютность бытия: хотелось укрыться от недобрых глаз датчан и от леденящего любопытства возможных соглядатаев из родного гестапо. Он уже посетил Бора в институте, но то выглядело официальным визитом, а частная встреча с неблагонадежным профессором могла быть истолкована иначе… Видится, как двери отворились наконец и он вошел. Попробовал улыбнуться. Потом в обеденном зале все пробовали улыбаться — Маргарет, Нильс, мальчики, для которых совсем недавно был он «дядей Вернером»… (В нише, как прежде, белела фигура богини юности Гебы.) Он говорил, что счастлив убедиться в благополучии Боров. И действительно был этому счастлив, но не слышал, как звучали здесь его слова. Мешал ли шум в ушах от чувства неловкости или это черные сапоги соотечественников наступили ему на ухо? А иные из его слов звучали еще во сто крат кощунственней, чем «благополучие». Точно о чем-то забавном, рассказал он об эпизоде, случившемся в его берлинском доме четыре месяца назад, утром 22 июня 41-го года, когда геббельсовское радио сообщило о начале войны с Советским Союзом.