Хвалынцев жил в среде своих полковых товарищей и исподволь очень порядочно научился польскому языку. Русским людям знание этого близкого к нам языка достается не трудно в том городе, где польские звуки, так сказать, носятся, звучат и перекрещиваются между собою в самом воздухе. Не последнею также практической школой языка для молодых военных служат Варшавский театр «Розмаитосьци»[153] и «кобеты», то есть те вечно игривые, вечно болтливые и веселые варшавянки-гризетки, что, несмотря ни на какую жалобу, ни на какие декреты грозных подземных комитетов и трибуналов, во вся времена и веки, никоим образом не могут отказаться от своей женской слабости к «москалям», которых они всегда по душе предпочитали своим варшавским «элегантам». А эти милые и веселые «кобеты» всегда водятся явно или под сурдинку в каждой среде полковой молодежи, так что Хвалынцев поневоле сталкивался с ними у некоторых из своих полковых товарищей, и таким образом варшавский театр и варшавские женщины даже и в ту политически-тяжкую годину невольно служили для него лучшею практическою школою польского языка, которым иногда, в свободные часы, занимался он еще и теоретически, посредством чтения и иных упражнений. В относительно короткое время он довольно основательно овладел этим языком, в сущности вовсе нетрудным.
Итак, он жил и служил себе, как живется и служится вообще обыденным порядком, то есть довольно сносно, а в это самое время на горизонте варшавской политической жизни совершались события, относительное значение которых уже отмечено историей того смутного времени.
VII. Террор и паника, и еще нечто
Костелы были закрыты. Прелат Бялобржеский, бывший орудием других, а сам по себе явивший пред судом в своей особе немощного и довольно бесхарактерного, довольно трусливого старикашку, был приговорен к годовому заключению в крепости, без лишения сана и ордена, хотя капитулу и красным очень хотелось, чтобы его расстреляли, дабы этою новою казнью увеличить в глазах Европы число польских мучеников. Военное положение, как детское пугало, все еще висело над Варшавой, тяготя собою одних лишь русских властей, но нимало никого не пугая и не вразумляя; авторитет законной власти вследствие этого печти с каждым днем падал все более и более, а вместе с его падением прогрессивно разыгрывались революционные страсти, везде, где только можно: и на школьной скамейке, и у семейного очага и пред домашней исповедальней ксендза и монаха, и в местах общественных собраний. Положение становилось все более натянутым, и хотя не было резких публичных проявлений демонстративного характера, тем не менее все, что могло подняться, в грозной тишине готовилось к страшному взрыву, к вооруженному восстанию, какими бы то ни было путями, с единою мыслью: выйти полными победителями.
Военное положение между прочим вызывало беспрестанные аресты; брали и за дело, и без дела, но как в том, так и в другом случае эти аресты кончались сущими пустяками: несколько дней заключения в полицейской «козе» или в цитадели и только, так что в варшавяках разыгралась наконец своего рода модная страсть к арестам: множество лиц сами добивались ареста и просто-таки навязывались на него, как на особое отличие, потому что этим пустяком приобреталась в общественном мнении репутация доброго патриота. Кому ни разу не довелось побывать если не в цитадели, то хоть в «козе», того зачастую начинали подозревать в шпионстве и вообще в патриотической неблагонадежности. Евреи тоже, словно бы особой милости, добивались ареста в качестве польских возмутителей, и комические факты, как например тот, что один известный варшавский еврей-купец считал себя серьезно обиженным, громко жалуясь, что сын его, никому не уступающий в чувствах хорошего поляка, не был еще ни разу арестован, — такие факты случались сплошь и рядом. Многие господа приобрели даже особенную ловкость и опытность в искусстве быть многократно арестованными и каждый раз выпутываться без серьезных последствий; а между тем эта проделка упрочивала за ними громкую репутацию отличнейших патриотов. Таким образом, рядом с серьезными и тихими подготовлениями к грозной развязке шла об руку и эта мелочно-суетная, комически-шутовская сторона дела.
9-го февраля 1862 года, прибыл в Варшаву на архиепископскую кафедру ксендз Феликс Фелинский. Еще до его прибытия общественное мнение было уже предубеждено в дурную сторону относительно нового архиепископа: уже одно то, что он назначен указом прямо из Петербурга, помимо капитула, и что до сей поры состоял профессором в Петербургской Духовной Академии, делало его весьма непопулярным. В лице его хотелось бы прославить нового мученика за дело ойчизны, новую жертву московского гнета, а он меж тем с первого же шага открыл все костелы для богослужения, не одобрил политически бестактное поведение ксендзов и пение гимнов, да вдобавок заговорил в духе примирения о либеральных намерениях правительства, лично ему известных. Это подняло против него целую бурю толков, пасквилей, карикатур, а один реформатский монах даже в публичной проповеди отделывал его самым беспощадным и оскорбительным образом. Буря эта наконец разыгралась тем, что 10-го апреля, едва лишь Фелинский взошел на кафедру в фаре, как речь его была заглушена свистками, шиканьем, криком — и многочисленные коноводы почти силою принудили весь народ выйти из храма. Для поддержания собственного авторитета, молодой и элегантный Фелинский задумал было составить себе особую партию в среде модных аристократических клерикалок. Сам он носил постоянно сутану фиолетового цвета; модные девотки по его увещаниям решились к своей жалобе примешивать какой-нибудь бантик или ленточку того же самого цвета, но это послужило к тому лишь, что всех этих барынь окрестили сатирическим прозвищем "фиалок Фелинского", а то еще обзывали и "коханками Фелинского". Таким образом, архиепископ потерпел полное и решительное фиаско. Поляки в этом случае оказались и относительно Феликса Фелинского такими же непроницательными и политически-бестактными слепцами, как относительно маркиза Виелепольского; и напрасно "Gazeta Polska" красноречиво старалась вразумить их, указывая в нем будущего деятеля и героя польского дела — никакое красноречие, никакие вразумления не помогали: идеи «примирения» были нетерпимы, хотя весьма значительное большинство, так сказать, на собственной шкуре чувствовало всю крайнюю необходимость этого примирения, потому что за последнее время торговля пришла в страшный упадок, в промышленности господствовал окончательный застой, заводы, фабрики, ремесленные мастерские беднели и пустели с каждым днем все более, около двух третей мелких ремесленных заведений в целом крае закрылись за положительным отсутствием рабочих рук; кредит падал, множество капиталов лопалось, круглое банкротство заглядывало во все промышленные и торговые щели — стране грозил окончательный экономический кризис. Массы рабочего, ремесленного люда шатались без дела по улицам и дорогам, нищенствовали и до последней нитки пропивались в кабаках и бавариях. Труд был заброшен в ожидании чего-то — и вся эта полуголодная, полупьяная масса, в каком-то тревожном, возбужденном состоянии, готовая на всякую демонстрацию, равно как и на всякую легкую наживу, глухо волновалась и нетерпеливо ожидала близкой развязки. Какая будет развязка? — это было для названной массы дело темное, гадательное и почти неведомое: но труд все-таки стал, а кровожадные инстинкты вызывались наружу. Умеренное большинство очень хорошо видело все это и понимало страшное, критическое положение своего края, но… у этого большинства не хватало духу возвысить свой голос: оно трусило и глухо молчало пред грозною и темною силою революционных трибуналов. Грабежи, с объявлением военного положения, не прекратились, а усилились: разбивали среди бела дня лавки, мастерские, разрушали целые склады и заводы, и это все безнаказанно творилось и в Варшаве, и в городах, и вообще в губерниях Царства. Редкий день проходил без того, чтобы на улицах, в домах, в костелах и на дорогах не истязали самым бесчеловечным образом "дурных поляков"; их забивали часто до смерти. Достаточно было кому-нибудь, по личной злобе, пришпилить к заду платья своего недруга или кредитора бумажку с надписью «Szpieg» — и этот шпег[154] избивался яростною толпою, где ни попало: на улице или в костеле. Полиция пряталась, не смея и носа показать, или появлялась только затем, чтобы подобрать изувеченное тело. Целые толпы с кастрюлями, сковородниками, свистками и трещотками собирались под окнами какого-нибудь "дурного поляка" или «москаля» и задавали ему "коцью музыку", финалом которой обыкновенно являлось огульное выбивание стекол уличными камнями, — и это еще была из самых легких мера наказания. По варшавским улицам гордо разгуливали мальчишки, лет 16-ти — 18-ти, одетые в черные блузы и подпоясанные пеньковыми веревками, петлею продетыми в железное кольцо. Эта веревка служила символом висельной петли, а самое появление милых юношей на улицах долженствовало служить к устрашению "робких патриотов". Это был как бы первообраз будущих жандармов-вешателей, будущие их кадры.