Жуткое чувство безотчетного страха обуяло не только юношу, но и пана Биртуса, когда они, следуя за тенью монаха, углублялись все дальше и дальше в закоулки, коридоры и залы этого мрачного лабиринта, и особенно когда, бывало, хрустнет под ступней сломавшееся ребро, или череп, нечаянно тронутый носком сапога, шурша откатится в сторону. Иногда крыса перебегала им дорогу, а летучие мыши, испуганные светом фонаря, целыми вереницами со слабым писком тревожно летали над головой, и широкие тени от их неуклюжих крыльев, смутно колеблясь на стенах и на потолке, казались какими-то призраками, которые трепетно поднимаются из этих полуразрушенных гробов и возмущенно сопровождают таинственное шествие трех спутников.
Наконец, в одном из боковых закоулков мелькнула полоса света. Монах-путеводитель, подняв повыше фонарь, остановился в проходе и сделал пригласительный жест юноше, а Биртусу приказал остаться на месте.
Пан Тршидесенты боязливо покосился на своего ментора и замялся: он не решался следовать далее в одиночку.
— Ступай, ступай! не бойся! — ободрил ментор и почти насильно втолкнул его в смежную катакомбу.
Монах в эту самую минуту скрыл фонарь у себя под полой. Юноша обернулся назад, но там уже был мрак непроницаемый. Он глянул вперед и остановился, пораженный невольным страхом, шепча какую-то молитву и торопливо крестя свою грудь трепещущей рукой.
Здесь все было рассчитано, на эффект, все клонилось к тому, чтобы сразу произвести подавляющее и фанатическое впечатление на неопытного и малоразвитого неофита.
Да и в самом деле, какому-нибудь юноше мастеровому можно было смутиться не на шутку, когда увидел он перед собой, в каких-нибудь пяти шагах расстояния, старый черный гроб, на крышке которого посередине было поставлено Распятие, а по бокам его горели две желтые восковые свечи в оловянных шандалах. Перед пьедесталом Распятия, как требовала обычная польско-революционная формальность, блестели два скрещенные кинжала, а по ту сторону гроба стояла черная фигура ксендза, лицо которого было покрыто остроконечным капюшоном с двумя дырами для глаз. Этот капюшон, употребляемый монахами некоторых орденов, надевался польскими ксендзами в подобных случаях нарочно, для большей безопасности: неофит не мог видеть черты лица приводящего его к революционной присяге и через то лишался возможности выдать его при случае законному правительству. За ксендзом, в некотором отдалении, уже полускрываясь во мраке, неподвижно стояли два монаха, в точно таких же нахлобученных капюшонах, которые своей странной остроконечной формой придавали этим трем фигурам нечеловеческий, страшный и зловещий характер.
— Приблизься, сын мой!.. Не бойся, ты между друзьями, — мягким и кротким голосом проговорил ксендз, заметив смущение юноши, но звук этого голоса, глухо выходивший из-под материи капюшона, казался странным и неестественным.
Мастеровой не двигался с места и все еще машинально продолжал креститься.
— Да ступай же ты, быдло!.. От-то дурень, право! — досадливо буркнул ему сзади из мрака пан Биртус и, для пущей убедительности, пихнул его вперед обеими пятернями.
Пан Тршидесенты, убедясь, что ментор его здесь, что он не покинут, уже несколько спокойнее приблизился ко гробу.
— Преклони голову и колени, сын мой, — продолжал тот же кроткий и неестественный голос из-под капюшона.
Тршидесенты беспрекословно исполнил это требование.
— Добровольно ли ты пришел сюда, сын мой, и знаешь ли зачем приходишь?
— Добровольно… знаю, — прошептал юноша. — Добрый ли ты поляк и добрый ли католик?
— Добрый… — вымолвил он уже несколько внятнее.
— Любишь ли свою отчизну, нашу многострадательную и на кресте распятую Польшу?
— Люблю, пане ойче!
— Желаешь ли ее восстания из мертвых и освобождения из-под ига немцев и москалей?
— Желаю, ойче!
— Желаешь ли служить ей и всего себя принести в жертву, как добрый и верный сын, ради счастья и свободы нашей общей матери — Польши?
— Желаю, ойче!
— Ненавидишь ли утеснителей народа нашего всем сердцем, всем духом и всем помышлением твоим.
— Ненавижу.
— Желаешь ли мстить беспощадной и святой местью всем врагам народа нашего?
— Желаю, пане ойче!
— Ты не присягал еще на верность ржонду народовому?
— Нет еще, ойче!
— В таком случае подыми руку, коснись ею края знамени и повторяй за мной то, что я буду говорить тебе.
При этих словах один из монахов выступил из темноты, взял церковную хоругвь, прислоненную к углу стены, и, развернув ее, наклонил несколько древко над присягающим юношей, а ксендз, вынув из-за пазухи лист бумаги, приблизил его к свече и начал читать, отчетливо и медленно отделяя фразы.
Юноша повторял за ним каждое слово, невольно поддаваясь волнению религиозного страха, к которому так располагала вся исключительная обстановка этого таинственного обряда.
"Клянусь всемогущему Богу, — говорил он вслед за ксендзом, — клянусь Пресвятой Его Матери и всем святым, что отныне принадлежу к народной организации, и что все силы, имущество мое и жизнь я готов посвятить для освобождения отчизны. Клянусь, что всегда и везде буду слепо и безусловно повиноваться повелениям Центрального Народового Комитета, как единственной законной власти и начальникам от него установленным. Клянусь, что свято буду исполнять обязанности на меня возложенные, что готов буду по первому требованию стать на указанное место с оружием, которое мне будет дано, и начать сражаться с врагом отчизны и пролить последнюю каплю крови за ее освобождение. Клянусь свято сохранить тайну, как на свободе, так и в темнице, несмотря на мучения и истязания. Ежели бы я нарушил сию клятву и сделался изменником отечества или не исполнил своих обязанностей, то да не минует меня заслуженная казнь от Бога и людей в настоящей жизни и в загробной. В этом да поможет мне Господь Бог, Пресвятая Его Матерь и все святые. Amen".
— Теперь, сын мой, наложи правую руку твою на эти кинжалы, — обратился ксендз к юноше, указав ему на скрещенные клинки, — и повторяй за мною особую присягу мстителей народовых.
И он снова стал читать своим размеренным голосом: "Присягаю Богом всемогущим на слепое повиновение ржонду народовому; клянусь беспрекословно и твердой рукой исполнять те казни, которые будут мне поручены, и принимаю на себя всю ответственность пред трибуналом народовым за промедление, а тем паче за неисполнение убийства, возложенного на меня ржондом народовым. Amen".
— Целуй крест на своей клятве, сын мой, — внушительно заговорил ксендз, окончив присягу, — целуй раны и язвы Распятого и проси Бога, да поможет тебе, во имя этих ран и язв, твердо владеть вручаемым тебе оружием. Теперь ты выше, чем простой ратник-повстанец, ты принял двойную присягу и потому назначение твое неизмеримо важнее и почетнее: ты ангел-мститель твоего народа. Наноси смело и верно смертельный удар твоим освященным оружием и знай, что сам Бог направляет твою разящую руку. Не ты разишь — сам Бог разит; ты же только избранный сосуд, избранное орудие разящего Бога и Его святой воли. Бог сохранит тебя здрава и невредима во всех путях твоих; поэтому не бойся ничего. Святая церковь будет за тебя молиться неустанно, и каждый подвиг твой на поприще мстителя народного — в книге живота зачтен тебе будет в такое доброе дело, за которое все твои грехи простятся. Если же Бог похотел бы, — продолжал ксендз со вздохом, — чтобы ты попался в когти москалю, то да не смущается сердце твое и этим испытанием, ибо ангел Господен сохранит тебя и, незримо для врага, изведет из темницы. Но ежели бы тебе предстояла и самая смерть от руки московской, то не смущайся и виждь в этом всеблагий перст Божий, ибо это будет служить тебе видимым знамением, что ты угоден Господу, что Бог еще при земной твоей жизни уготовал тебе райский венец и возвел в сан святых своих великомучеников.
Продекламировав весьма гладко и не без патетизма всю эту тираду, ксендз подошел к коленопреклоненному юноше и, наложив свои руки на его голову, произнес разрешительную молитву и дал ему «отпуст», т. е. прощение всех грехов его.