Стараясь не показывать своего раздражения, он ответил:

— Не надо.

Ушла. В сумраке на столе белеют газеты. Вот наверху районная, где напечатан рапорт строителей, через всю первую полосу заголовок: «Оплот коммунизма в степи». Областные газеты тоже упоминали о рапорте. «Опробование плотины вылилось в народный праздник». А о том, что люди, собравшиеся на праздник, всю ночь искали Боева, думая, что он погиб, — об этом ни слова. И о тех отчаянно-смелых парнях, которые все-таки подняли щиты и тем спасли плотину, тоже ни слова. «Вылилось». Если бы не Роман Боев, во что бы все это вылилось? И, наконец, это уже непосредственно о Стогове:

«Расчет и смелость инженерной мысли…» Мало того, что безграмотно, чистейшее вранье по существу. И все вместе самое настоящее очковтирательство. Не расчет, а просчет.

Так Стогов и заявил — очковтирательство. Спросите тех, кто все видел. Тогда ему дали понять, что он куда-то скатывается и от чего-то отрывается. Ведь число очевидцев ничтожно по сравнению с огромной массой прочитавших газеты. В общем, это событие уже вошло в историю как небольшая, но несомненная победа. А все остальное решено считать мелочью, издержками, без которых просто немыслимо никакое движение вперед.

Стогов закрыл окно: какой смысл сидеть в кабинете и ничего не делать? А он просто не может сидеть без дела, не умеет.

Он вышел из конторы и остановился на высоком берегу. Темное небо, светлеющее к горизонту, темная степь и серебристые изгибы реки. Плотина освещена желтым светом фонарей. Оттуда доносится деловитый шум воды. Именно деловитый, как и все, что создано разумом и подчинено разуму. Плотина, электростанция, оросительная система — все это создается вопреки всевозможным чувствам и эмоциям. Сколько их было на пути, пока ему удалось утвердить проект, добиться права строить, и сколько их теперь, когда стройка подходит к своему завершению.

Глядя на четкие линии плотины, лишенные, как он предполагал, всяких эмоций, Стогов поймал себя на том, что ему доставляет большое наслаждение это простое созерцание. Черт знает что такое! Эмоции оказываются сильнее его. От них не уйдешь, а раз так, то нельзя ли их отнести к тем самым издержкам, без которых пока что немыслима деятельность человека? Может быть, когда-нибудь мы и научимся обходиться без них, а пока…

Пока он решил отправиться домой, в этот рассадник, совсем уже лишенный всякой деловитости, а поэтому полный самых вредных эмоций.

17

На подоконнике в глиняном кувшине несколько березовых веток и полураспустившаяея сирень загородили все окно. Крутилин привез. Сказал: «Это букет, или, вернее, куст из Березовой ростоши, — Роману главное лекарство». Крутилин! Никогда бы не подумала, что он способен на такие нежности. Правда, кроме того, он привез меду, масла и еще чего-то. Все он передал бабе Земсковой. А букет — Симе. Она поставила его на подоконник в глиняной кринке.

Конь Крутилина, привязанный к тарантасу почти под самым окном, с хрустом пережевывал сено и гулко бил о землю кованым копытом. Все это напомнило Симе ее юность. Она тогда училась в городе, потому что в их деревне была только начальная школа. К ней вот так же приезжал отец, привозил ей продукты и привязывал коня к черной плетенке тарантаса. Цветов не привозил. Ни он, никто другой никогда еще не дарили ей цветы. Не та удалась жизнь.

Роман дышит спокойно и ровно. Спит. А температура? Не проснулся даже, когда Сима прикоснулась губами к его лбу, чтобы проверить температуру. Кажется, доктор, дай ему бог хорошего улова, ошибся: никакое это не воспаление легких. Простыл, вот и все.

А Крутилин сидит на крыльце с бабой Земсковой, они тихо о чем-то разговаривают. Но вот Симе показалось, будто звучит голос Стогова. Она подошла к окну и, невидимая, стала, прислушалась. Да, подошел Стогов. Поздоровался. Наверное, он знает, что она здесь, у постели больного. Знает — ну и пусть. Ничего теперь она не собирается скрывать, просто сейчас не хочется разговаривать. Этот крутилинский букет — надежная защита. А сердце неспокойно встрепенулось. Жалость? Бабье чувство, никому еще от него пользы не бывало. И Стогов жалости не примет. И не надо этого. И при чем тут жалость, когда есть любовь, начисто убивающая всякую жалость. Любовь безжалостна и беспощадна, другой не бывает, и, может быть, в этом ее сила.

Как бы подтверждая ее мысли, Крутилин сказал:

— Идет за хлеб беспощадная битва.

«И за любовь тоже, — подумала Сима. — Без любви — как без хлеба».

— Весенний день год кормит. Сейчас если ошибешься, то уж на весь год, — сказал Крутилин.

А Сима подумала: «А может быть, и на всю жизнь…»

Заговорила баба Земскова, и в ее словах Сима услыхала почти дословное повторение своих мыслей:

— А иной так согрешит, что за всю жизнь не отмолить.

Мысли-то ее, но как это вызывающе прозвучало. Ох, не любит ее баба Земскова! Это Сима почувствовала с самого начала. Вот она говорит, а слова у нее тяжелые, как камни:

— Не столько Романа нашего вы обидели, сколько себя самого.

Тишина. Конь звенит сбруей и яростно трется о тарантас.

— Он нам не родня, а родней родного. А он к вам всей душой…

— Все я знаю, — отозвался Стогов.

— Знать-то все знают, да не всякий скажет.

— Ну, довольно, — Стогов поднялся. — Этот разговор ни к чему.

— Можно и так, — согласилась баба Земскова, и Симе показалось, будто она усмехнулась.

— Балуй! — прикрикнул Крутилин на коня.

Стогов начальственно спросил:

— Здоровье Романа как?

— С больного здоровья не спрашивают, — ответила баба Земскова, подчеркивая, что действительно все разговоры тут ни к чему.

И снова Крутилин прикрикнул, хотя и не повышая голоса:

— Не то говоришь, Наталья.

— Ничего, давай! — снисходительно отозвался Стогов.

— А если давай, то давай напрямки. Мы тут все — коммунисты.

— Тогда я, беспартейная, пойду, извиняйте за мое суждение.

— Сиди, Наталья. Ты в партию, считай, вступила, когда мужика своего на расстрел провожала. А может быть, и много раньше. Так что от тебя секретов не может быть.

— Все, что надо, уже сказано. — Стогов стоял у крыльца, скрестив руки на груди. Его очки отражали неяркий свет, падающий от окон, отчего он казался незрячим. У Симы снова мелькнула мысль о том, что, пожалуй, и он сам, и его положение достойны жалости. Но Стогов жестко разбил эту мысль.

— Что вам надо? Какую правду вы требуете от меня? Да, рапорт этот липовый. Буза! Пользы от него никому и никакой. Польза бывает только от настоящего дела. Я признаю только одну правду: правду конкретных дел, а все остальное мелочь, не стоящая внимания. Вот плотина — это единственная и самая высокая правда. А какой ценой, кто пострадал, кто герой? На все на это нам наплевать.

Еще вчера ночью, когда он ехал в райком и собирался вздремнуть перед предстоящей борьбой, в общем, он был спокоен. Да, он думал об измене жены — на этот раз он почему-то ей поверил — и был потрясен нелепой смертью Боева. Но это все пришло, нахлынуло, как весенняя вода, побушевало и ушло. Самое главное — не поддаваться стихии чувств, выстоять. И он выстоял, все обошлось, так почему же теперь он не испытывает спокойствия, без которого трудно жить и совсем невозможно строить?

— А мы вот как раз ценой интересуемся, — прервал его размышления Крутилин. — Мы хозяева, нам переплачивать не с руки.

— Кто это — вы?

— Все. Народ, конечно.

Стогов хотел сказать, что это демагогия, так заявлять от имени народа, и тем самым отмахнуться от разговора, который он считал пустым. Но Крутилин так не считал. Он сказал:

— Да и вы тоже. Вам-то самому зачем лишку платить?

— Мне? А я чем расплачиваюсь?

— Совестью, вот чем.

Это было сказано так убедительно и так властно, что у Стогова сразу вылетели все мысли о демагогии. Он смог только пробормотать:

— Ну, уж это вы перехватили…

— А он к вам всей душой, — грубым голосом проговорила баба Земскова. — Привезли его чуть живого, а он к телефону рвется, вас упреждать, что против вас Пыжов замышляет.