Изменить стиль страницы

— А может и Коля… — прервала его Фанни Михайловна.

— А может и Коля… — передразнил ее муж. — Ты все прочла?

— Нет…

— Так читай дальше… Увидишь, какое он хочет устроить хозяйство… Чем хочет порадовать родителей…

Фанни Михайловна снова углубилась в чтение письма, а Герасим Сергеевич снова продолжал свою прогулку из угла в угол.

— Бедный, бедный… — снова с вздохом произнесла Фанни Михайловна, складывая письмо, но не выпуская его из своих рук.

— Опять бедный… — встрепенулся Герасим Сергеевич. — Прокутить в три года триста тысяч, чтобы корнетом в отставке жениться на танцорке!..

— Но ведь он ее любит… — вставила Фанни Михайловна.

— Любит, любит!.. Я выбью из него эту любовь!.. Вот приедет, я с ним поговорю.

— Герасим Сергеевич… Он разоряет не меня. Мне скоро в могилу, — с собой не унесу, — но он разоряет братьев… Я заплачу, но я вычту из его части и отделю его… А об танцорке ему надо будет позабыть. Пусть лучше займется делом — хозяйством…

— Только ты, Герасим Сергеевич, не очень круто… лучше я с ним переговорю.

— И дашь свое благословение?..

— Нет, нет, если ты этого не хочешь…

— А ты бы хотела?..

— А может она хорошая девушка, по письму… Ведь бывает…

— По письму!.. — воскликнул Герасим Сергеевич и, махнув на жену безнадежно рукою, ушел к себе в кабинет.

XIV

ПЕРВОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Вернемся за неделю назад в Петербург.

Николай Герасимович только что закончил длинное письмо отцу, то самое, которое послужило предметом беседы между Герасимом Сергеевичем и Фанни Михайловной, описанной в предыдущей главе.

Савин перечитал письмо, бережно сложил его, вложил в конверт и заклеил последний.

Проведя двумя пальцами по краям конверта, он стал старательно четко писать адрес, сильно наклонясь над письменным столом, уставленным портретами в рамках разных фасонов и разных величин.

Тут же стоял атласный балетный башмачок.

На всех этих портретах было, впрочем, одно и то же изображение Маргариты Гранпа в разных видах и костюмах, балетных и характерных.

Башмачок, конечно, принадлежал тоже ей.

На Николая Герасимовича из рамок глядели десятки образов любимой им девушки и распаляли и без того напряженное воображение.

Под впечатлением этих образов и написал он письмо отцу, и только чуткое женское сердце матери отгадало настроение сына за сотни верст, и Фанни Михайловна, как, конечно, не забыл читатель, воскликнула:

— Он любит ее!

Действительно, часть письма, посвященная описанию достоинств его невесты — как он уже называл Марго — дышала искренним, неподдельным чувством.

Николай Герасимович кончил писание адреса и встал из-за письменного стола.

Пройдясь несколько раз по задней комнате отделения, занимаемого им в Европейской гостинице, комнате, служившей ему кабинетом-спальней и, как он говорил, храмом, где он молился своему божеству, то есть Маргарите Гранпа, и куда он допускал только одного Маслова да несколько своих друзей-балетоманов, Николай Герасимович позвонил.

Явившемуся слуге он приказал отправить письмо на почту и взглянул на часы.

Было начало второго.

— Завтрак в два, ты знаешь… — кивнул он уходящему с письмом слуге.

— Так точно-с… Не извольте беспокоиться… — почтительно остановившись, ответил тот.

После ухода лакея Николай Герасимович выдвинул ящик письменного стола, взял оттуда большой сверток и бережно вынул из него кабинетный портрет.

Это был новый, только что полученный им от Бергамаско портрет его ненаглядной Гранпа.

Маргарита была изображена качающейся на цветочных качелях в легкой воздушной, не прикрывающей колен юбочке, в лифе, прикрепленном на плечах маленькими бантиками, словом в костюме не скрывающем всех чудных очертаний ее тела. Очаровательное улыбающееся личико молоденькой танцовщицы шаловливо глядело на него.

Он залюбовался этим портретом и не слыхал, как в спальню кабинета вошел Михаил Дмитриевич Маслов.

Савин очнулся только тогда, когда тот положил ему руку на плечо.

— Витаешь в мечтах и эмпиреях… Молишься своему кумиру, забыл все и всех и даже может и то, что обещал сегодня накормить завтраком своих друзей.

— Нет, ты посмотри, как она хороша… — вместо ответа сказал Николай Герасимович.

— Кто же в этом сомневается… С этим согласен весь Петербург.

— Весь Петербург… — злобно проговорил Савин. — Если хочешь, брат, знать, то меня иногда приводит в бешенство именно то, что «весь Петербург» может соглашаться с этим… И зачем снята она в этом костюме.

Николай Герасимович быстро сунул портрет в конверт, почти швырнул его в стол и запер на ключ. Маслов глядел на него в недоумении.

— Ого!.. Значит, если ты бы на самом деле женился на Гранпа, то сцена должна будет сказать ей «прощай»?

— Конечно же… Тысячу раз права ее бабушка, она будет хорошей женой, хозяйкой, а не танцоркой, тешущей беса.

— Это, кажется, первый случай в твоей жизни, что ты соглашаешься с бабушками, — улыбнулся Михаил Дмитриевич.

Савин пропустил это замечание мимо ушей и продолжал:

— Неужели, Маслов, ты не понимаешь той муки, которую должен испытывать всякий любящий человек, видя, как предмет его любви выставляется напоказ толпы, которая ценит ее по статьям, как красивую лошадь… Я понимаю жену — актрису, певицу, но жены — танцовщицы я не понимаю.

— Почему же?

— Как почему… Да уж потому, что самый костюм балетной танцовщицы посвящает других в такие красоты женщины, любоваться которыми должно составлять прерогативу только близкого ей человека, мужа… Да неужели, повторяю, ты, Маслов, никогда не ощущал горького чувства, видя на сцене Горскую…

— Нет, я не ощущал… Может быть, потому, что Анна Александровна танцует в кордебалете, в массе, а, следовательно, устремленные взоры толпы не сосредоточены на ней одной, хотя с тобой я почти согласен, мне Аня доставила бы большее удовольствие, если бы бросила сцену, но она об этом и слышать не хочет.

— Разве она так любит свое искусство?..

— Нет, не то, какое там искусство у кордебалета, это просто каторжный, плохо оплачиваемый труд, но Аня отказывается оставить сцену из принципа, — она училась для этой цели, и наконец, по ее мнению, ее заработок дает ей самостоятельность… Смешная… а между тем ей нельзя возразить.

— Я очень рад, Маслов, — восторженно воскликнул Николай Герасимович, — что ты согласен со мной… Я за последнее время терплю такую нравственную муку и в балете, и даже здесь, среди этих портретов, на которых она снята в позах одна соблазнительнее другой… так мне хочется крикнуть этому тысячеглазому зверю, называемому толпой: «Не смейте смотреть на нее вашими плотоядными глазами… Она моя…» Здесь меня мучит, что всякий за рубль, за полтинник может купить себе такой же портрет, и даже все, и любоваться ими, но не так, как я, а с более гадким чувством… Меня мучает это, нервная дрожь охватывает все мои члены… Ум мутится…

— Боже, я не ожидал от тебя такого идеализма. Успокойся… Я в самом деле начинаю подозревать, что ты в этих муках позабыл, что пригласил меня и других завтракать к двум часам.

Михаил Дмитриевич вынул часы.

— Теперь без четверти.

— Завтрак заказан, не беспокойся. Я думаю подчас и о земном… — улыбнулся на самом деле успокоенный Савин. — Стол уже, впрочем, накрыт.

— Что стол, а где же другие? Ты кого звал?

— Кулдашева и Григорова…

— А…

— Да вот, кажется, и они, легки на помине… Кто-то вошел.

Оба приятеля прошли через среднюю комнату, где был действительно прекрасно сервирован стол для завтрака на четыре персоны и вышли в первую комнату, которая соединялась с коридором гостиницы небольшой передней.

В ней оказался какой-то неизвестный им обоим господин, одетый в поношенную черную сюртучную пару.

Высокий брюнет с сильною проседью и с бледным, страдальческим лицом, он производил с первого взгляда впечатление благородного человека, просящего на бедность.