В своей комнате на третьем этаже гостиницы Ла Виллетта Муссолини подолгу сидел, безучастно глядя на вершины гор. Ему впервые позволили слушать радио, но он, казалось, не слишком стремился воспользоваться этой привилегией. Охранникам Файоле и Гуэли он даже показался настолько подавленным, что после каждого приема пищи они быстро уносили все ножи и даже вилки со стола, опасаясь, что он может попытаться покончить с собой.
В начале сентября его доставили на станцию фуникулера, чтобы проделать последний этап этого путешествия. Он не хотел ехать, но при этом почти не оказывал никакого сопротивления.
«Надежен ли этот фуникулер? — нервно осведомился он у начальника станции. А потом добавил поспешно, поправляя себя с оттенком прежней своей самоуверенности. — Дело не во мне, вы понимаете, ведь моя жизнь кончена. Речь идет о тех, кто меня сопровождает».
Он утешался сознанием того, что фуникулер, как и сам отель Альберго-Рифуджио, был построен «в эпоху фашизма».
«На какой высоте находится отель?» — спросил он. «2112 метров», — произнес кто-то.
«О! Высочайшая тюрьма в мире», — в его восклицании послышался знакомый оттенок гордости, и было что-то трогательное в этой по-детски бесхитростной простоте.
2
Если смотреть на Альберго-Рифуджио с высоты фуникулера, он действительно похож на тюрьму. Его скучные замкнутые стены и маленькие окна однозначно функциональны. Но, как показалось Гуэли, Муссолини остался доволен его видом, казалось, он находил в этой унылой оголенности достойное обрамление трагедии своей ссылки. Чувство удовлетворения, однако, исчезло, как только он оказался в помещении. Его провели в апартаменты на втором этаже, с богатой мебелью и комнатой для его слуги Греветто. Он сразу же опустился на колени в гостиной и свернул ковры.
«Если я заключенный, — сказал он группе карабинеров и служащих отеля, которые, очевидно, были расположены относиться к нему с почтением, едва ли соответствовавшим избранной им для себя роли, — если я заключенный, то и относитесь ко мне, как к заключенному. А если нет, я бы предпочел отправиться на Рокка-делле-Каминате».
К нему действительно относились скорее как к жильцу, чем к арестованному. Его день, говорила управляющая отелем, — «проходил, как день любого мирного постояльца на отдыхе… Он настоял на том, чтобы питаться в собственных комнатах — точнее, в гостиной. Из-за своей болезни он находился на строгой диете, т. е. ел только простой рис, яйца, вареный лук, очень мало мяса, немного молока и фрукты в изобилии, фактически он „лечился“ виноградом, так как ел около шести фунтов винограда каждый день. После полудня он всегда ходил на прогулку со старшим сержантом Античи, а когда возвращался с прогулки, Гуэли приходил в гостиную, чтобы побеседовать с ним. Эти беседы с человеком „такого ума“, — говорил Гуэли, — были „лучшими часами моей жизни“.
Он обедал в семь часов и после этого спускался в столовую отеля поиграть в карты с Античи, Гуэли и Файолой. До возвращения в свои апартаменты он имел возможность послушать радио. Он слушал новости не только итальянских радиостанций, но и немецких и английских, и когда его имя упоминалось в высказываниях иногда хвалебных, а чаще оскорбительных, все присутствующие смотрели на него, пытаясь понять, как он на это реагирует, но за его маской сурового бесстрастия невозможно было разглядеть ни удовольствия, ни боли.
Он выслушивая без явных эмоций новости о том, что он теперь называл «образцовая война», и которые день ото дня делались все более угрожающими и трагичными. Он слушал сообщения о все более мощных воздушных налетах на итальянские города и ужасающих количествах жертв; об отступлении армий; о быстрой сдаче Сицилии; и сообщения о сотнях тысяч бездомных и голодающих беженцев; о гибели урожая и нехватке зерна, внезапном прекращении поставок угля из Германии; о поражениях итальянских армий в Хорватии, Греции и Франции, о сдаче ими оружия немцам без сопротивления; о капитуляции и прекращении военных действий; о растущем потоке немецких войск с севера и неосмотрительном перелете короля и правительства Бадольо из Рима в Паскару, а потом в Бриндизи. И он выслушивал все это с одним и тем же выражением холодного, бесстрастного безразличия. Как если бы весь ход истории был уже предрешен, или события, не направляемые его рукой, не представляли для него никакого интереса или смысла.
«Какой приговор вынесет мне история?» — однажды спросил он Гуэли и для него это был единственно важный вопрос. Казалось, все остальное его вообще не интересует. Эта безразличная отчужденность стала почти привычной. Он не проявлял никакого интереса ко все более изощренным мерам безопасности на Кампо Императоре, к вооруженным охранникам, приставленным теперь к его дверям, к пулеметам на террасе. «Он не казался ни огорченным, ни униженным, — отмечала управляющая, — лишь иногда, заметив, что за ним наблюдают, он придавал своему лицу нарочито задумчивое выражение… Он не тратил время на чтение или письмо…» Его часто можно было видеть у окна, разглядывающим величественное Гран-Сассо в полевой бинокль или сидящим на низкой стенке двора, со взглядом, задумчиво устремленным вдаль, как на известной олеографии Наполеона на острове Св. Елены.
Иногда он выходил из своего обычного состояния, проявляя доброту или сострадание, но в том, как он это делал, всегда присутствовал какой-то оттенок демонстративного покровительства. Не мог он преодолеть и стремления сравнивать несчастья других со своими собственными. Когда, например, горничная Лиза Мискорди, пожаловалась на боль в лодыжке, он немедленно пошел искать мазь и бинты.
«Будь мужественной, детка, — утешал он ее. — Подумай о том, что я страдаю уже восемнадцать лет».
В другой раз он услышал, как один из охранников карабинеров ссорился с пастухом, который пришел в отель купить бутылку вина. Карабинер сказал, что гражданским лицам вход в отель запрещен, но пастух отказывался уходить. Муссолини велел охраннику впустить пастуха и повел его к столу. Пастух уселся, нисколько не смутившись оттого, что неожиданно очутился в обществе дуче.
Муссолини поинтересовался его мнением о том новом и полезном, что внес фашизм в овцеводческое дело.
Пастух не смог вспомнить ничего такого, о чем и сообщил. А затем, наклонившись вперед через стол, чтобы с небрежной доверительностью положить руку на плечо Муссолини, и обращаясь к нему с привычным для себя «ты», добавил: «Ты был не прав. С нас ты брал слишком большие налоги, а им ты позволял слишком много воровать».
Меняя тему, Муссолини спросил его о войне. Что он об этом думает теперь, когда все кончилось так плохо?
«Слишком много воров вокруг», — произнес пастух, явно желая продемонстрировать собственную осведомленность. «Слишком многие толстели на хлебе, прежде чем он попадал в рот солдатам».
Наконец, допив свое вино, он встал, похлопал Муссолини по плечу и затем пожал ему руку.
«Береги себя, Муссолини», — сказал он фамильярно. «И спасибо за вино».
Вместо того, чтобы рассердить Муссолини, как того опасались присутствовавшие при этой странной беседе, она привела его в веселое расположение духа. В тот же вечер, спустившись после ужина в столовую для обычной игры в карты, он с видимым интересом осведомился, когда выпадет первый снег. Здесь на высокогорье снег иногда выпадает в начале октября, ответили ему. «Будем надеяться, он появится скоро, — сказал он довольно. — Мне хотелось бы снова надеть лыжи».
Это настроение быстро исчезло. Примерно через час по радио передали полный перечень условий перемирия, которое Бадольо подписал с союзниками. Это была берлинская передача, повторявшая новости, прозвучавшие в сообщении алжирского радио.
«Официально объявлено, — услышал Муссолини, — что согласно одному из условий перемирия Муссолини должен быть передан союзникам».
В три часа ночи следующего дня рядовой Греветто вручил по просьбе Муссолини письмо лейтенанту Файоле.
«За те несколько дней, которые Вы были со мной, — читал Файола, — я понял, что Вы истинный друг. Вы солдат и знаете лучше меня, что значит попасть в руки врага. Я узнал из сообщения берлинского радио, что одним из условий перемирия является выдача меня англичанам. Я никогда не пойду на такое унижение и прошу дать мне Ваш револьвер».