Длинный палец вытянулся в сторону Карпухина.

— Ну что ж, спасибо и на этом, — кивнул агент сыскной полиции, видя, что толком больше ничего от Покуянцева не добьешься, и повернулся к молодому человеку. — Что скажете, Иннокентий Мефодьевич? Об этом вы мне давеча не рассказывали.

— Не думал, что это так важно, кто именно пригласил г-на Гиперборейского, — возразил Карпухин. — Это было пожелание супруги Иловайского, и Сергей Васильевич попросил меня найти медиума, чтобы устроить на дне рождения Марины Викторовны модный спиритический сеанс.

— Иловайский выдал вам деньги для оплаты медиума? — спросил Кулагин.

— Да, — Карпухин заерзал на стуле и скосил глаза влево.

— Сколько, если не секрет?

— Две тысячи рублей.

— Как две тысячи?! — встрепенулся Покуянцев. — Я получил только пятьсот! А где остальные деньги? Вы их украли! А еще благородный называется…

Молодой человек молчал, понурясь.

— Мошенник! Я так не оставлю! Я буду жаловаться! — завопил спирит, оглядываясь и ища поддержку у окружающих.

— Сядьте, — приказал ему Кулагин. — Были бы вы настоящим заклинателем духов… А так — вор у вора дубинку украл. Не об том речь сейчас.

— Эх!.. — обхватил руками голову Покуянцев. — Моя честность всегда стояла между мной и благосостоянием.

У меня затекла спина, а ног я не чувствовала вообще. Немного пошевелившись, я вытянула вперед руку и несколько раз энергично сжала и разжала кулак. Тысячи маленьких жалящих ос зашевелились внутри и еле заставили меня сдержать стон. Перевалившись на другой бок, я немного приподнялась и, о боже, крест, о котором я совершенно забыла, выскользнул у меня из-за пазухи и, легко пройдя сквозь решетку воздуходувного отверстия, упал вниз, прямо на стол. Раздался звонкий стук и до меня донеслись испуганные возгласы сидящих внизу.

Ничего не соображая от страха, боясь, что сейчас придут и увидят меня в таком обличье, в дезабилье, я ползком выбралась наружу, вся в пыли и паутине и, схватив платье, бросилась вон из библиотеки.

К себе в комнату дороги не было. Для этого надо было спуститься в переднюю, где могла попасться на пути прислуга. Увидев меня в пыли и грязи, раздетую, дом сразу бы наполнился слухами. И я побежала вдоль коридора, нажимая на ручки дверей и моля, чтобы хоть одна из них раскрылась и спрятала меня.

На мое счастье, одна из дверей поддалась, и я проникла внутрь. В комнате царил полумрак, тяжелые шторы не давали пройти лучам зимнего солнца.

— Кто это? — раздался испуганный старческий голос. — Я не вижу.

Когда мои глаза привыкли к сумраку, я увидела, что на широкой двуспальной постели лежит Воронова, в чепце, украшенном по переднему краю рюшами. Из-под чепца выглядывали седые букольки.

— Матушка, Елизавета Александровна, — бросилась я к ней, — не выдавайте! Позвольте лишь отряхнуть в уголке пыль да надеть платье. И я вас покину, мешать не буду. Только не говорите никому, что я у вас была.

— Хорошо, хорошо, душенька, успокойтесь. Одевайтесь и ничего особенного не думайте. А я подожду, когда вы закончите.

Заметив на комоде кувшин с водой, я намочила край полотенца и стала оттирать испачканные от ползания по трубе места. Кое-как приведя белье и волосы в порядок, я натянула платье и принялась застегивать ряд меленьких пуговиц, благо они помещались на груди, а не на спине.

— Присаживайтесь, Аполлинария Лазаревна, и рассказывайте, что вас привело ко мне в таком замурзанном виде? Вы стали жертвой мужского насилия? Или опять упали с крыши? Вы уж простите меня, старуху любопытную. Новостей никаких, устаю быстро, вот, лежать приходится. Старость, сами понимаете, не радось. Поэтому не прогневайтесь, что спрашиваю. Скучно…

Мне нравилась Воронова. Она всегда была в тени своего мужа, почти никогда не говорила первой. Ее голос напоминал мне голос покойной бабушки, та тоже говорила мягко и певуче. Но, несмотря на приязнь к ней, мне не хотелось перечислять ей те события, свидетельницей которых я стала благодаря своему любопытству. И еще одно обстоятельство мешало мне чувствовать себя свободно в обществе Елизаветы Александровны: я не знаю, в чем замешан ее муж, даже если он прекрасно относится к своей благоверной.

— Вы из этих мест? — спросила я, только чтобы начать разговор и отвести ее внимание от своего непрезентабельного вида и растрепанной головы.

— Да, я родилась здесь, неподалеку, в имении Вульфов. Моя мать была крепостной, горничной молодой барышни, Евпраксии Николаевны. Ее купили в Михайловском и переслали жить в Тригорское. Она много рассказывала мне о той, прежней жизни.

— Неужели ваша матушка могла Пушкина видеть?! — восхитилась я.

— Конечно, — улыбнулась Воронова. — И не только она. Я тоже его видела. Хоть и маленькой совсем была, а помню. Кудри шатеновые, глаза прозрачные такие, а на мизинце длинный ноготь. И пахло от него фиалковой водой. Он перед самой своей женитьбой приезжал. Радостный весь был, аж светился.

— Счастливая вы, Елизавета Александровна, видели такого человека! Эх, мне бы хоть одним глазком посмотреть. Я бы ему рассказала, как я его стихи люблю!..

— Да, — вздохнула она, — видеть-то я его видела, только недолго.

— А что вы еще помните?

— Он был очень смешливым человеком. А я — прелестной маленькой девочкой с кудрями до плеч. Мне даже не надо было их завивать — они сами вились тугими локонами. Матушка, не смотрите, что крепостная, она всю свою недолгую жизнь при комнатах на службе состояла. Даже французскому от барышни выучилась. Бывало, придет к Евпраксии Николаевне учитель, а матушка сядет с шитьем в уголке и слушает. Да все повторяет тихонечко про себя. И меня также выучила. Знала она, что хворая, что не проживет долго, и поэтому желала мне жизни полегче.

До трех лет меня держали в Михайловском, у бабки. Там строго было, а дворней Матвеева управляла. Строгая старуха, всех в кулаке держала: девок заставляла день и ночь работать, а сама бесконечно чулки вязала да по сторонам приглядывала.

— Кто это, Матвеева? — спросила я.

— Арина Родионовна, нянька Пушкина, — ответила Елизавета Александровна. — Уж как она своего барина пестовала, ведь первая его увидела, как он родился. На руках вынесла к ожидающему за дверью отцу.

Воронова задумалась. Видения старины пролетали перед ее внутренним взором. Она вся была там, далеко в прошлом, где прелестная наивность мешалась с бесчеловечностью крепостного права.

— Когда бабка померла, мать кинулась в ноги Прасковье Александровне, и та позволила мне жить в доме. Матушка радовалась несказанно: крахмалила мне юбочки, вплетала ленты в косы, покупала лаковые башмачки и белые чулочки. По ночам часок урывала, чтобы меня с утра приодеть, приукрасить — надрывалась вся. Жаль, не было тогда фотографических аппаратов.

А я мала была, не понимала ничего. И по третьему разу на дню могла все изгваздать. Никогда матушка не бранила меня. Только прижмет к себе, поцелует да так горько вздохнет, что мне всегда хотелось поскорей выпростаться из ее объятий и снова побежать во двор играться.

Так и росла. Не то барышня, не то горничная. Меня дворня любила, барыня иногда по головке гладила и далее по своим делам спешила, а барышня старшая, Александра Ивановна, тискала и конфетами закармливала.

Старушка не на шутку расчувствовалась. Мне пришлось даже подать ей воды. Когда она успокоилась, я спросила:

— Что вы еще помните о Пушкине? Слышали ли вы, как он читает стихи?

— Помню смутно: к его приезду матушка меня одела в самое нарядное платье. И косы уложила. А он взял и растрепал мне всю прическу. Уж больно я на него тогда сердита была. В углу сидела и дулась, а он, за конторкой стоя, писал что-то. Были это стихи или письма — мне неизвестно. Много я тогда понимала!

Больше ничего не вспоминается. Все остальное расскажу вам со слов матери. Так вот, Полинушка, — позвольте мне, старой, так вас называть — Александр Сергеевич работал необычайно много. Он не просто приезжал к Вульфам отдохнуть. Ежедневно запирался в комнате, которую ему отводили, и писал. Много писал. И никого к себе в это время не пускал. Потом выходил и шел читать новое Алексею Николаевичу и Прасковье Александровне.