Варенька налила мне стакан чаю, поставила его передо мной, сама налила в него сливок, села, подперши рукою головку, и с улыбкой смотрела на меня.
– Ну, скажите, отчего ж вы нас забыли? Как вам не грех! Maman ужасно по вам соскучилась, и я также. Что сделалось с вами?
– Я думал, что вы на меня сердитесь, – отвечал я, – и боялся, что мое посещение…
– Как вам не стыдно! – прервала она. – Впрочем, всему я виновата; признаюсь, я вам тогда не поверила. Простите меня и будем друзьями по-прежнему.
И она мне подала ручку, я поцеловал ее.
– А теперь как вы убедились? – спросил я.
– Я об этом много думала, – отвечала она. – Вы ни в чем не виноваты, вы не так поняли его или, лучше сказать, вы его совсем не поняли. И он не виноват: у него была какая-нибудь причина к отъезду, причина, вздорная для других, но важная для него.
«Как же, – подумал я, – важная была причина! Он испугался, что потолстеет и женится на чудеснейшей девочке».
– Вы его не знаете, – продолжала Варенька. – Иногда какая-нибудь ничтожная вещь имеет на него страшное влияние, а иногда действительно что-либо важное не заставит его пошевельнуться; впрочем, он скрытен, и не вы одни в нем ошибаетесь. Имшин тоже вздумал обвинять его, но…
– Но что же?
– Я ему сказала без церемонии, что он ничего не понимает, и потому лучше, если не будет судить о Тамарине.
– А часто бывает у вас Володя?
– Почти каждый день, – отвечала Варенька рассеянно.
– И влюблен по-прежнему?
– Мне его жалко! – сказала она и, задумавшись, подошла к окошку.
Окошко это выходило в сад. Длинные аллеи тянулись перед глазами. Стройно и неподвижно стояли голые деревья, холодно блистая инеем. Дорожки были покрыты свежим пушистым снегом, и ни одного следа не было на нем. Все было тихо и мертво. Куртины, скамейки, беседки – все, что хранило какое-нибудь воспоминание, все, на чем лежал след прошедшего, было схоронено под густым слоем снега; как верный и ревнивый сторож, глубоко таил этот снег под собою все, что было ему отдано, и его девственная поверхность ручалась за нетронутость береженого. Долго Варенька смотрела на свой любимый сад, прильнув к стеклу горячим личиком; когда она отвернулась, две слезы дрожали на ее ресницах, и она не старалась скрывать их от меня.
– Что с вами? – спросил я ее с непритворным участием.
Она немного задумалась, потом отвечала:
– С вами, Иван Васильич, я буду откровенна: я знаю, вы меня любите и ничего не истолкуете в дурную сторону. Мы едем в N по моему желанию. Я намекнула об этом маменьке, и она приняла мою мысль как свою собственную; вы знаете, как она меня балует.
Из N я не имела никаких известий: Наденьки там нет; неизвестность томила меня; я не могла так оставаться и была совершенно счастлива, когда узнала об отъезде. Но теперь, когда остается только сесть да ехать, и когда мне приходится проститься с Неразлучным, мне так грустно, что я готова бы, кажется, остаться здесь. Предчувствие ли это чего-нибудь дурного, или мне просто жаль расстаться с родным местом, не знаю; но мне ужасно хочется плакать. И в самом деле, здесь я выросла, каждый уголок в этом доме, каждый куст в этом саду дают мне какое-нибудь теплое, прекрасное воспоминание! Здесь все так любят меня; я была здесь так счастлива, так счастлива, как никогда уже не буду. А между тем я добровольно еду отсюда, еду в город, где мне все почти чужие, к веселостям, которые меня нисколько не занимают. Бог знает, Иван Васильич, что ждет впереди вашу Вареньку…
Она опустила голову на руку, и слезы полились ручьем из ее темненьких глаз.
– Полноте, Варвара Александровна, Бог милостив! Все будет хорошо, и город вам так понравится, что и назад не захотите. Зиму повеселитесь, а будущей весной опять к нам воротитесь.
– Бог знает! – грустно отвечала она. – Если я и возвращусь, то такова ли возвращусь, как уезжаю; может быть, вы и не узнаете меня, Иван Васильич.
– Конечно, может быть, вы и изменитесь, – отвечал я шутя, хотя у меня кошки скребли на сердце, – и воротитесь к нам молоденькой дамою, с молодым супругом; но я вас все таки узнаю.
– Нет, – говорила она, – вы меня не поняли. Я думала о том, сколько своей веселости, сколько прежней беспечности, может быть, оставлю я в городе и сколько нового горя вывезу с собою! Мне что-то плохо верится в счастье. Невольная грусть начала овладевать мною.
– Да зачем же вы едете, – спросил я ее, – если пророчите себе так много дурного?
Варенька быстро подняла голову, отерла слезы с бледного личика, глаза ее были уже сухи, и она с удивлением посмотрела на меня.
– Как зачем? – спросила она, потом как будто одумалась и отвечала: – Что же делать, Иван Васильич! Ведь не оставаться же здесь! И скажу вам по правде, мне теперь и здесь скучно: все как-то пусто, во всем как будто нет жизни…
Варенька опустила голову, грустно задумалась и тихо продолжала, как будто говоря сама с собою:
– Как же это я останусь здесь одна, совершенно но одна, даже без известия о том, что делается! Да если бы я и решилась на это, то у меня и достанет воли. Нет у меня ее! Да и какая же может быть у меня воля, когда я живу чужой жизнию, когда у меня нет ни одной моей мысли. Посмотрите на это облако и спросите его: отчего оно не остается спокойно розовым пятном на синем небе? Зачем оно гонится за темной тучей, которая, может быть, поглотит его и рассыплет его по земле белыми хлопьями?.. Зачем? – спросила Варенька и грустно замолчала.
Она была в каком-то лихорадочном состоянии. Я смотрел на ее разгоревшееся личико, боялся за ее здоровье; слезы скоплялись у меня на сердце, и я не знал, как прервать молчание. Но из другой комнаты раздался голос Мавры Савишны:
– Варенька! Лошади готовы. Пойдем закусить. Иван Васильич! Милости просим с нами дорожного хлеба-соли откушать!
Варенька встрепенулась, личико ее опять прояснилось: она как будто пришла в себя из забытья.
– Слава Богу, наконец мы едем! – сказала она.
Потом ей как будто стало меня совестно, она обернулась ко мне и сказала:
– Я вам, думаю, кажусь странна, Иван Васильич! Не обвиняйте меня: я, право, ни в чем не виновата. Бог знает, увидимся ли мы с вами и как увидимся! Ради Бога, не судите строго и не забывайте вашей Вареньки!
Она мне протянула руку, я молча поцеловал ее – я не мог сказать ни слова. Мы пошли к завтраку.
В зале на столе было наставлено, наварено и напечено столько, что и десяток пленных французов были бы сыты. Мы уселись втроем; Варенька была спокойна, она взяла яйцо всмятку, разбила его и занималась им во время завтрака. Мне кусок в горло не шел, но при Мавре Савишне нельзя было не есть: она меня запотчевала; я поприневолился и наелся на порядках; она тоже попробовала того и другого понемногу. Мы ели молча. Только по временам раздавался голос Мавры Савишны:
– Матрена! Не забыла ли взять квасу на дорогу? Иван Васильич, ветчинки с горошком!… Староста, не забудь же послать в Анкудимовку гречихи приторговать: там, слышь, много ее. Что нужно будет, так во всем относиться к Ивану Васильичу… Иван Васильич! Уж вы не оставьте, родной, приглядите за всем и, где нужно, и пугните их. Так-таки и пугните, как своих собственных. Слышишь, Дементьич!
– Слушаю, матушка! – отвечал голос старосты.
– Да сказать обозу, чтобы выезжал вместе с нами, непременно! А то они останутся на полсутки да еще перепьются. Иван Васильич, телятинки с мочеными яблоками, – и т.д.
Наконец завтрак кончился, и мы встали из-за стола. Лошади давно были заложены, пристяжные рыли снег от нетерпения и мороза, колокольчик вздрагивал под дугой при каждом движении коренной лошади и напоминал об отъезде. Беготня дворни становилась менее и менее и наконец затихла. Все дворовые в почтительном молчании столпились у дверей прихожей и коридора. Мавра Савишна начала одеваться в дорогу: надела теплые чулки, башмаки на меху и валенки, потом тулупчик, шаль и салоп, на голову меховую шапочку и шерстяную косынку, наконец, сверху обвязала шею пуховым шарфом и таким образом, закутанная, раскрасневшись от жару и усталости, испустила тяжелое «уф!» и опустилась в переднем углу в кресло.