— Хорошо, Никита? — спрашивает у мальчика его веселый отец.
— Чудесно! — отвечает Никита.
Все образы и события в этой радостной книге отмечены словом чудесно … Каждая книга Алексея Толстого есть, в сущности, “Повесть о многих превосходных вещах”».
«Детство Никиты» было высоко оценено почти всеми и прежде всего ее автором. «За эту книгу отдам все свои предыдущие романы и пьесы», — говорил Толстой уже в советское время, и к этому можно добавить, что и добрую половину из написанного после тоже можно было бы отдать.
Да и вообще жить бы Толстому и жить в эмиграции, и писать бы свои романы и пьесы, и ходить бы по французским бульварам и кафе, читать газеты и ругать большевиков, и могло бы так статься, что не Иван Алексеевич, а Алексей Николаевич получил бы Нобелевскую премию (а это вполне возможно, дать Нобелевскую премию Толстому просто напрашивалось), и было бы другим продолжение «Хождения по мукам», и другой вся конструкция «Петра» — литература в отличие от истории сослагательное наклонение терпит, но… не случилось.
Граф вернулся в Россию и стал называться красным, советским, трудовым, рабоче-крестьянским… Эмиграция его заклеймила и от него отвернулась. В Советском Союзе он стал классиком.
Этот сюжет хорошо известен и исследован. И о причинах, по которым Толстой вернулся, столько написано и им самим, и различными мемуаристами, и толстоведами, что ничего нового сказать тут невозможно, но все же некие нюансы остаются, на них и сосредоточимся.
«Ал. Толстой, как-то очутившись в Париже эмигрантом, недолго им оставался, — писала Зинаида Гиппиус, — живо смекнул, что место сие не злачное, и в один прекрасный, никому неизвестный день исчез, оставив после себя кучу долгов: портным, квартирохозяевам и др. С этого времени (с 21-го года) и начались его восхождение на ступень первейшего советского писателя и роскошная жизнь в Москве. Если б он запоздал — неизвестно еще, как был бы встречен; но он ловко попал в момент, да и там, очевидно, держал себя не в пример ловко».
«Перелетная пташечка, фальшивый стяжатель Алексей Толстой, уехавший из Парижа со словами: “Я хоть жрать там буду, а вы тут подохнете”», — писал Михаил Осоргин А.С. Буткевичу.
Бунин также выдвигал совершенно однозначную причину возвращения Алексея Толстого: деньги. Толстой, этот веселый, очень талантливый и совершенно безнравственный человек — продался.
«…деньги черт их знает куда быстро исчезают в этой суматохе…
— В какой суматохе…
— Ну я уж не знаю в какой, главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться… Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!»
Бунин вообще рисует Толстого поразительнейшим образом. Не будь Бунин Буниным и не люби он на самом деле Толстого, не восхищайся его ловкостью и умением жить, не согрей этой любовью свои мемуары, автора «Третьего Толстого» можно было бы заподозрить в «сальеризме»: Толстой у него что Вольфганг Амадей — «ты, Моцарт, не достоин сам себя».
«В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь “Алешкой”, хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь “салоне”, сюсюкал как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза, и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный».
Портрет колдовской выразительности и осязаемости, и наверняка Толстой был бы счастлив такое о себе прочесть (о других персонажах своих «Воспоминаний» Бунин так ярко и вкусно не писал), да не дожил, но именно в последних строках процитированного абзаца и есть главное отличие бунинского Алексея Толстого от Моцарта, каким его видел пушкинский Сальери.
Моцарт в «Моцарте и Сальери» — гуляка праздный, а Толстой у Бунина, хоть и гуляка, да отличный работник, и прежде всего работник— с этим соглашались все, кто его знал. Но вот что касается политических взглядов Толстого, то здесь все обстоит гораздо сложнее, и не в одних деньгах и долгах было дело.
Глава девятая
Париж — Берлин
«В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, — один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть».
Это строки из открытого письма Толстого Чайковскому, одному из соредакторов «Грядущей России», премьер-министру архангельского правительства, убежденному врагу Советской власти и в какой-то момент единомышленнику нашего героя. К этому сюжету мы еще вернемся, а пока заметим, что ни один из родных братьев Алексея Николаевича (к которым он в общем-то был совершенно равнодушен и приплел их ради красного словца) во время гражданской войны не был ни зарублен, ни умер от ран. Эмигрировавший во Францию Мстислав Николаевич пережил самого Алексея Николаевича на четыре года и скончался в 1949 году, а Александр Николаевич действительно умер в 1918 году, но не от ран, а от тифа. Впрочем, Толстой мог питаться в 1922 году лишь слухами, а обид на большевиков и без этих смертей у него было предостаточно.
Осенью 1919 года, хлебнув лиха во время перехода через Черное и Средиземное моря, отсидев два месяца на острове Халки, сочувствуя Белой армии, ожидая ее скорой победы, Толстой новых хозяев русской земли возненавидел куда сильнее, чем в 1917–1918. Это подтверждают не только процитированные выше строки, но и публицистика 1919 года:
«Большевики не пытаются создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их поклонникам это кажется откровением) — они берут готовую идею и прибавляют к ней свое “но”. Получается грандиозно, оригинально и, главное, кроваво.
Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается против большевиков, — старики, жены, дети, должны быть казнены, а те, кто не желает работать с советским правительством, — уничтожены голодом.
Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем, малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и пр. и пр., вырезать потому, что они самоопределяются, не признавая власти Советов.