Вот моя «суббота». Но она была у меня, ей-ей, семь дней.

* * *

9. III.1916

И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я — наименее отрицающий из всех рожденных человек.

Только распрю, злобу и боль я отрицал.

Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться ее я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к ее животу, и вот от живота ее дышала теплота мне в лицо. Вот и все. В сущности все мое отношение к Caelesta femina. Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно все: теплый аромат живого тела — вот моя стихия, мой «нос» и, в сущности, вся моя философия.

И звезды пахнут. Господи, и звезды пахнут.

И сады.

Но оттого все пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет ее запахом.

Тогда мне весь мир усвоился как «человеческий пот». Нет, лучше (или хуже7) — как пот или вчерашнего или завтрашнего ее совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нем. Мне оттого именно живот и бедра и груди ее нравились, что все это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его все и нравилось и существовало.

И вот «невидимое совокупление», ради которого существует все «видимое». Странно. Но — и истинно. Вся природа, конечно, и есть «совокупление вещей», «совокупность вещей». Так что «возлюбив пот» совокупления ее ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир.

И полюбил его не отвлеченно, но страстно.

Господи, Язычник ли я?

Господи, христианин ли я?

Но я не хочу вражды, — о, не хочу, — ни к христианству, ни к язычеству.

* * *

10. III.1916

При этом противоречия не нужно примирять: а оставлять именно противоречиями, во всем их пламени и кусательности. Если Гегель заметил, что история все сглаживает, что уже не «язычество» и «христианство», а Renaissance, и не «революция» и «абсолютизм», а «конституционный строй», то он не увидел того, что это, собственно, усталая история, усталость в истории, а не «высший примиряющий принцип», отнюдь — не «истина». Какая же истина в беззубом льве, который, правда, не кусается, но и не доит. Нет: истина, конечно, в льве и корове, ягненке и волке, и — до конца от самого начала: в «альфе» вещей — Бог и Сатана. Но в омеге вещей — Христос и Антихрист.

И признаем Одного, чтобы не пойти за другим. Но не будем Сатану и Антихриста прикрывать любвеобильными ладошками.

Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь — мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и «умозаключению» своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении, в безобразии. Пусть. Все — пусть. Пусть «да» лезет на «нет» и «нет» вывертывается из-под него и борет «подножку». Пусть борются, страдают и кипят. Как ведь и бедная душа твоя, мудрый человек, кипела и страдала. Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.

Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки).

* * *

11. III.1916

Некрасив да нежен, — так «два угодья в нем».

От некрасивости все подходят ко мне без страха: и вдруг находят нежность — чего так страшно недостает в мире сем жутком и склочном.

Я всех люблю. Действительно всех люблю. Без притворства. С Николаи, долгое время с Афанасьевым[42] и еще не менее 10-ти сотрудников в нашей газете я был на «ты», не зная даже их по имени и отчеству. И действительно, их уважал и любил: «А как зовут — мне все равно». Хорошая морда.

Этих «хороших морд» на свете я всегда любил. Что-то милое во взгляде. Милое лицо. Смешное лицо. Голос. Такого всегда полюбишь.

Стукачева мне написала: «голос Ваш (из Москвы спрашивала) нежный, приятный; обаятельный». Мы не видались еще, а лишь года 2 переписывались. Отвратительно, что я не умею читать лекций. Я бы «взял свое». Образовал бы «свою партию».

Я знаю этот интимный свой голос, которому невольно покоряются; точнее — быстро ко мне привязываются и совершенно доверяют.

Что общего между Шараповым[43] и Мережковским: а оба любили. Между Столпнером[44] и Страховым: любили же.

И я немножко их «проводил». Мережковского я не любил, ничего не понимая в его идеях, и не интересуясь лицом. Столпнера — как не русского.

Они мне все говорили. Я им ничего не говорил. Не интересовался говорить.

Но и не говорил (никогда): «Люблю». Просто, чай пил с ними.

И я со всем светом пил чай. Оставаясь в стороне от света.

В себе я: угрюмый, печальный. Не знающий, что делать. «Близко к отчаянному положение». На людях, при лампе — «чай пью».

Обман ли это? Не очень. Решительно, я не лгал им и при них. Никогда. Всегда «полная реальность». А не говорил всего.

Таким образом, в моей «полной реальности» ничего не было не так, ничего не лежало фальшиво. Но ведь во всех вещах есть освещенные части и неосвещенные «освещенное было истинно так», а об неосвещенной я не рассказывал.

«По ту сторону занавески» перешла только мамочка. О, она и сама не знала, что «перешла»; и никто не знал, дети, никто. Это моя таинственная боль, слившаяся с ее болью воединое. И притом, она была потаенная.

Прочие люди проходили мимо меня. Эта пошла на меня. И мы соединились, слились. Но она и сама не знает этого.

За всю жизнь я, в сущности, ее одну любил. Как? — не могу объяснить. «Я ничего не понимаю». Только боль, боль, боль…

Болезни детей не только не производят такого же впечатления, но и ничего подобного. Поэзия других людей не только не производит такого же впечатления, но и ничего приблизительного. «Что? Как? Почему?» — не понимаю.

* * *

11. III.1916

Метафизика живет не потому, что людям «хочется», а потому что самая душа метафизична.

Метафизика — жажда.

И поистине она не иссохнет.

Это — голод души. Если бы человек все «до кончика» узнал, он подошел бы к стене (ведения) и сказал: «Там что-то есть» (за стеной).

Если бы перед ним все осветили, он сел бы и сказал: «Я буду ждать».

Человек беспределен. Самая суть его — беспредельность. И выражением этого и служит метафизика.

«Все ясно». Тогда он скажет: «Ну, так я хочу неясного».

Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света».

У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика.

«Хочу заглянуть за край».

«Хочу дойти до конца».

«Умру. Но я хочу знать, что будет после смерти».

«Нельзя знать? Тогда я постараюсь увидеть во сне, сочинить, отгадать, сказать об этом стихотворение».

Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их — оттуда же, откуда метафизика.

Человек говорит. Казалось бы, довольно. «Скажи все, что нужно».

Вдруг он запел. Это — метафизика, метафизичность.

20. III.1916

Что вы ищете все вчерашнего дня. Вчерашний день прошел, и вы его не найдете никогда.

«Он умер! Он умер!» — восклицали в Египте и в Финикии. «Возлюбленный — умер!!»

И плакали. И тоже посыпали пеплом голову и раздирали одежды на себе.

«Да, — я скажу, — он умер, ваш Возлюбленный».

Будет ли он называться «вчерашний день» или — Озирис, или Христос.

И — католичество. И — Москва.

~
~

Ах, и я жалею Возлюбленного. О, и для меня он — Возлюбленный. Не менее, чем для вас.

Но я знаю, что Он воистину умер.

~
вернуться

42

Николай Иванович Афанасьев (р.1864) — секретарь газеты «Новое время».

вернуться

43

Сергей Федорович Шарапов (1855–1911) — писатель, друг Розанова.

вернуться

44

Борис Григорьевич Cтолпнер (1871–1937) — участник петербургского Религиозно-Философского общества, где с ним встречался Розанов; сотрудник «Еврейской энциклопедии».