Встречались там представители других ересей: монтанисты, присциллианцы – вплоть до последователей Карпократа, которые считали, что всеми поступками человечества, даже самыми низменными, руководят высшие силы.

Перегринус хотел было опереться на этих диссидентов в борьбе против христиан. Но потом он решил соединить их всех, чтобы вызвать распри и несогласия в христианской среде.

Онисим проявив необычную терпимость и логику, действуя силой убеждения, понемногу заставил если не отречься от ересей, то по крайней мере отказаться от выполнения обрядов, и настолько объединил всех, что не могло быть и речи о раздорах. Он оставался непримиримым только в отношении донатистов и лишил причастия некую Люцилию, красавицу вдову, ревностную христианку, потому что перед таинством она имела обыкновение целовать кости одного святого из секты донатистов, которого она когда-то любила.

Эта женщина, доведенная до отчаяния, лишила себя жизни, бросившись с высоты одного из зданий теменоса.

Объединению всех этих людей еще способствовала надежда на то, что час торжества близок. Все были уверены в этом. Эти гонения были последними усилиями язычников, их предсмертной судорогой. Победа была на стороне христиан. Онисим очень умело отвлекал их от распрей, наводя разговор на вопрос о том, что они будут делать с побежденными.

– Мы разрушим храмы! Все храмы! – говорили одни.

– Тут надо действовать с величайшей осторожностью, – отвечали на это политики. – Для начала достаточно будет уничтожить только некоторые из них, из моральных соображений: те, например, где происходят обряды священной проституции, как Афаку в Ливане, нечистые храмы в Киликии, Гелиополе, в Сирии и здесь, в Коринфе, храм Афродиты.

Необходимо также уничтожить Дельфы. К оракулу стекается слишком много народа; это становится опасным. Все памятники эллинской религии, эти статуи из мрамора и из слоновой кости, слишком прекрасны. Пока они будут существовать, народу их не забыть; он привязан к ним. Необходимо пресечь жертвоприношения, а для этого существует одно средство разбить статуи.

Клеофон считал это преступлением. Хотя он и не верил в богов, но он любил изображения их, созданные гением эллинов. Он запротестовал со сдержанностью хорошо воспитанного человека:

– Очень многие, – заметил он, – в этом отношении похожи на меня: они привязаны к этим изображениям из-за красоты, а вовсе не из-за религиозного значения их. Вы вызовете негодование, вас примут за варваров. И сами вы от этого ничего не выиграете!

– В таком случае, – отвечали политики, – мы перевезем их в Рим, в Никомидию, в Византию, которую начал возводить Север на одном из берегов Геллеспонта. Мы украсим ими площади и ипподром: мы им придадим светский характер.

– На это я еще согласен, – отвечал Клеофон. Но его беспокоили другие вопросы.

– Вы хотите, – сказал он, – сделаться властителями империи, а между тем не признаете военной службы. Если все подданные цезаря, будучи христианами, откажутся носить оружие, империя прекратит свое существование. Она неминуемо погибнет. У нас не будет сил бороться с варварами.

Христиане со смехом отвечали ему:

– Мы отказываемся от военной службы в империи, потому что империя – наш враг. Но, как только она будет принадлежать нам, дело примет другой оборот. Мы охотно будем служить ей в солдатах против наших врагов, которые в то же время будут и ее врагами. Мы, не колеблясь, поднимем меч на идолопоклонников и будем проповедовать нашу веру, раздвигая границы империи. Для одержания побед надо уметь умирать. Надо уметь умирать и для того, чтобы использовать эту победу. Мы это знаем.

Клеофон отдавал христианам должное и питал к ним симпатию.

Он удивлялся тому спокойствию, которое проявлял Аристодем. Тот объяснил причину этого.

– Ведь я был арестован вовсе не как христианин, – сказал он. – Все знают, что я еврей, а евреи – друзья империи. Я обвиняюсь в деянии, запрещенном эдиктом. И, так как я богат, мне придется дорого заплатить за свое освобождение. Вот и все! Но меня это нисколько не трогает. Тот, кто стремится к наживе, должен уметь терять. Я выйду отсюда, когда мне этого захочется, точно так же, как этот жалкий Ретик…

– Ретик?

– Он позволил арестовать себя в качестве обращенного христианина только для того, чтобы быть сытым. Он отречется, будь уверен, когда это ему надоест. Я его сразу раскусил. Он сам не скрыл это от меня, считая, что я достаточно умен.

Аристодем не скрывал своего скептицизма в вопросе о надеждах христиан.

– Если даже они и выйдут победителями, – говорил он, – то это будет ни к чему, потому что они безумцы. Они хотят, чтобы весь мир исполнял их обряды, поклонялся их богам и исповедовал их веру. Неужели ты думаешь, что люди разных наций могут иметь одни и те же убеждения? Мы, евреи, останемся в стороне сплоченной массой. В нашу среду никто не проникнет. Мы одни будем избранными, мы объединим у себя идеи народности и религии. Таким образом наша раса останется сильной и чистой. Но это время еще далеко; мы его не увидим. Всякий человек, подобно мне, должен заниматься только тем, что ему дает судьба, и стараться сделать это для себя как можно приятнее.

Он предложил однажды Клеофону приблизиться к Миррине, которую находил восхитительной. Опыт подсказывал ему, что она охотнее примет ухаживание двух мужчин, чем одного. Миррина отнеслась к ним с полным равнодушием, думая только о Феоктине, о гибели которого она все еще ничего не знала. У Аристодема не хватало духу нанести ей удар, а кроме того, он спрашивал себя, какая ему от этого может быть польза. Очень часто с ней беседовал Онисим, который не понимал ее упорства и нежелания признать себя христианкой.

– Во всяком случае, – говорил он ей, – горе, постигшее тебя, послано свыше. Ясно, что ты отмечена небом… Ты – уже христианка, благодаря ниспосланным тебе страданиям! Надо, чтобы ты стала ею по доброй воле. Наслаждения, которые ты вкусила, нечисты и преходящи; блаженство будущей жизни вечно.

Она слушала его с видимым нетерпением, прислушиваясь в его речах только к тому, что напоминало ей о прошлом, к которому Онисим относился с таким презрением.

– Феоктина нет! – бормотала она. – Его нет со мной… Но все же он всегда стоит у меня перед глазами… Бывало, под вечер я выходила к нему навстречу и ждала его на горе, над Коринфским заливом. И я искала глазами корабли, которые входили в порт, потому что я не люблю моря без судов: оно похоже на лицо без всякого выражения, и мне делается страшно при взгляде на него. Но в заливе почти всегда были какие-нибудь суда или лодки рыбаков. Со своими красными парусами они точно висели между прозрачной поверхностью воды и ясным небом. Казалось, они украшали море к его приходу, точно так же, как я украшала для него свое лицо румянами. Иногда море бывало синее, ярко-синего цвета с искорками на волнах. Временами оно бывало бледно-лазоревое, без ряби, неподвижное, точно утомленное и презирающее всех… И тогда оно походило на женщину, которую слишком много любили, окружали почестями и вниманием; ей все надоело, даже ее собственная красота… Я думала: «Я никогда не буду такой женщиной! Мне никогда не надоест быть любимой им, не надоест быть красивой». Он был со мной, я любила его, и мимолетная мысль, синева моря, отражение неба на волнах, запах водорослей, который приносил ветер, – все напоминало мне о том блаженстве, в которое я погружусь, когда он заключит меня в свои объятия.

– Он придет! Он непременно придет! Иначе быть не может. Пусть он придет сегодня ночью и прижмется ко мне. И тогда, о богиня любви, возьми меня, скрути меня, брось к ногам моего господина, чтобы я стала им, им одним!

И тем не менее она питала уважение к мужчине, кто бы он ни был. Она всю свою жизнь прожила, повинуясь его голосу, его желаниям. Онисим терпеливо выслушивал ее стоны и плач. Потом он опять говорил с ней ровно и ласково. Но, как только ему казалось, что она прислушивается к его словам, он начинал говорить горячо, с необыкновенной силой.