Изменить стиль страницы

Янкулио высок, широк в плечах, но на длинной и жилистой шее у него несуразно маленькая голова, да к тому же еще и без затылка. Вернее было бы сказать, что головы у прокурора вовсе нет, а просто шея оканчивается лицом с энергичными, впрочем, чертами: нос прямой, глаза со стальным блеском, губы резко очерчены, плотно сжаты, подбородок круто выдвинут вперед…

Барановский сам человек внушительного вида — и высок, и могуч плечами, и лицом тверд, — а на прокурора взглядывал уныло. «Такие вот с маленькими змеиными головами, самые жестокие, самые коварные и всегда беспощадные. Этот прямо поведет к виселице. Неужели так-таки и нет никакого спасения?»

А Янкулио, этот жестокий провидец, умеющий читать чужие мысли, уже протягивает ему конец веревки — не той, из которой палач вяжет петлю, а той, за которую хватаются как за единственное спасение.

— Вы что же, господа террористы (у Барановского заныло в сердце: «Убежден, скотина, что я — террорист!»)… воображаете, что только вы — патриоты Польши? Только вы тревожитесь ее будущим и сострадаете ее настоящему? Неужели вы думаете, что у нас сердце кровью не обливается, когда мы гоним на каторгу нашу прекрасную молодежь… да, да, я не оговорился, именно прекрасную в своих потенциальных возможностях, но смертельно отравленную смрадом западных социалистических доктрин. Славянская душа слишком чистая и нежная, чтобы благополучно переварить западное варево социализма. На Западе у пролетария даже отрыжки не появляется, а у нас молодежь заболевает поголовно. Вот потому-то социалисты для своих преступных экспериментов избрали именно славянские народности, так несчастливо восприимчивые ко всякой социальной заразе…

«Что же это я молчу, — лихорадочно работала мысль Барановского, — почему не опровергну гнусные измышления опричника?»

— Однако, согласитесь, господин прокурор, — сказал Барановский и прислушался к самому себе: голос не дрожит, вполне спокойный голос! — согласитесь, что для этой несчастной восприимчивости слишком уж благоприятно стечение обстоятельств. Нищета, голод, бесправие работников, забитость крестьянства, задерганность интеллигенции…

— Да кто же спорит? — Янкулио даже всплеснул руками. — Кто ж этого не видит? Разве у нас самих душа не болит?

— Это возможно, — вздохнул Барановский, как будто и в самом деле поверив искренности товарища прокурора, — даже вполне. Вот только рецепты лечения у нас разные. У вас — виселицы…

— А у вас, — подхватил Янкулио, — у вас — бомбы и револьверы. Всё крайности, господин террорист. А ведь крайности, как известно, сходятся в конце концов. Так давайте же найдем общий язык, и сразу отпадет надобность в наших виселицах и в ваших бомбах. Помогите нам…

— Я? Каким образом?

— Как будто не знаете, — усмехнулся Янкулио. — Чтобы избежать неминуемой трагической развязки, надо выявить подполье сейчас, пока логика преступных деяний не увлекла вас за черту. За ту черту, из-за которой уже не будет возвращения в нормальную жизнь.

— Вы предлагаете мне предать товарищей? — в голосе Барановского послышалась обреченность. Не просто обреченность, а прямо тоска по своей гибели, гибели, как казалось ему, уже недалекой, но все-таки чувствуемой еще смутно. И сквозь эту смутность брезжил трепещущий лучик надежды: все-таки обойти неотвратимое и каким-нибудь чудом выжить…

Дверь без стука отворилась. Вошел жандармский майор и молча уселся на стул у окна. Барановский узнал в нем офицера, к которому привезли его сразу после ареста.

Янкулио, как только вошел майор, взял тон бесстрастно-сухой и деловитый:

— Об аресте ваши друзья не узнают. Это в наших интересах. Господин Секеринский может вам подтвердить (майор молча чуть наклонил голову). От вас нам нужна самая малость. Пустячная информация… Что? Где? Кто? Вам не нужно искать нас — мы вас сами найдем, когда понадобитесь. Может случиться, что вы вообще нам не понадобитесь. От вас же требуется одно — не отклоняться от прежнего образа действий. И помнить, мы с вами делаем одно общее дело… в интересах Польши.

Барановский уходил, низко и печально склонив голову, безвольно опустив плечи.

Товарищ прокурора и майор с минуту сидели молча. Легкая победа над Барановским вроде бы и не радовала, а, напротив, даже как будто повергла в уныние… Где же бомбы? Где адские машины? Где взрывы, убийства начальствующих особ? Ведь только на волне таких громоподобных актов и может сделать себе карьеру полицейский чин!

Майор поднялся, отодвинул стул и, стоя лицом к окну, задумчиво проговорил:

— Не понимаю, чего они хотят добиться революциями?

Янкулио, внимательно наблюдавший за ним, ответил с полуулыбкой:

— Народ не знает истории революций. Если бы узнал, он ужаснулся бы…

— И перебил бы своих революционных вождей, — мрачно усмехнулся Секеринский.

— Да уж это прежде всего, — подхватил Янкулио. — Барин требует от своего вассала любви, а революционный вождь — подчинения беспрекословного. Барин за ослушание отругает и даже может высечь, а революционный вождь — отправит на гильотину.

Опять помолчали. И опять молчание нарушил Секеринский:

— Ты, кажется, придаешь этому аресту какое-то значение? Могу тебя разочаровать. Обыкновенные гимназические посиделки и фатовской треп. Если для суда такого повода было бы достаточно, нам с тобой здесь делать было бы нечего.

Янкулио загадочно улыбнулся и даже потер руки: — Фактов у нас, ты прав, никаких. Но я более доверяюсь предчувствиям, чем фактам…

Декабрь 1881 года в Варшаве стоял теплый, небо хотя и висело над прекрасным тихим, как и обычно с начала зимы, городом низко, но было ясное, синее и глубокое. А когда к середине дня расцветало неяркое солнышко, в Лазенковском парке снова собирались толпы гуляющей публики.

Именно там, в Лазейках, и ждал встречи с Варыньским, только что появившимся в Варшаве, Хенрик Дулемба.

Чтобы не выделяться среди праздной публики, Хенрик приоделся: длинное черное пальто, шляпа, небрежно повязанный галстук, лайковые перчатки, трость… Чем не барин?!

Хенрик вглядывался в подходившего к нему Варыньского и не мог скрыть радостного удивления. От товарищей, тайно приезжавших в Варшаву из Женевы, он слышал, что Людвик чужбину переносил нелегко. Оторванный от живого революционного дела, он похудел, заметной стала сутулость. Но сейчас не это прежде всею привлекало к нему внимание. Он шел легкой, быстрой походкой. Светлые глаза сияли молодой жаждой жизни, Радостью встречи с любимым городом, с друзьями… Чувствовалось, что возвращение в Варшаву он переживал сейчас как самую счастливую перемену в своей жизни.

Хенрик знал по себе, как нелегка судьба нелегала. Без постоянного пристанища, без возможности пройти свободно по той улице, по которой хочется, пройтись, не оглядываясь, не хватаясь за рукоятку револьвера в кармане при каждом пристальном взгляде полицейского или филера. Утром никогда не знать, где тебе придется сегодня ночевать, да и придется ли…

И все это — не день, не два — месяцы и годы.

Он смотрел на приближающегося к нему Варыньского я ставил свой диагноз: не болезнь подтачивала товарища, а сама его неукротимо деятельная натура, оторванная от практического дела, не знала, как одолеть недуг бездеятельности. Жажда немедленного действия, загнанная в глубь души, кажется, превратилась в негасимый огонь, пожирающий молодое тело.

Острым взглядом Варыньский глянул на Хенрика и улыбнулся. Ответив улыбкой, Дулемба взял товарища над руку.

Свернув влево, прошли они мимо Померанцевого павильона с его оранжереей и фресками, изображающими театральных зрителей XVIII века в польских и французских костюмах, на минуту задержались у бронзового всадника в римском одеянии и тяжелом шлеме, вот уже ста лет топчущего Конытами коня поверженных во прах несчастных турок, — памятник Яну III Собесскому.

— Ну что Европа? О ком там теперь больше говорит? — спросил Дулемба, когда они, огибая пруды с плавающими лебедями, рассеянными взглядами отыскивали свободную скамейку.