Изменить стиль страницы

“То есть, – не выдержал писатель, – незачем и соваться?”

“Правильно, – проворчал Лев Толстой. – Вали отсюда, пока цел”.

“Нет, конечно. Так редактор не скажет. Во всяком случае, я предполагаю, что он прочтёт вашу вещь, что, скажем прямо, бывает не часто... И не у каждого найдётся время беседовать. Но мы с вами говорим о добросовестном редакторе. Не исключаю, что он разберёт с вами, в качестве примера, какую-нибудь отдельную тему. Допустим, главы о войне. Ваш герой переживает войну ребёнком. Сами вы на фронте не были, ведь правда? А я, между прочим, воевал. Так вот, как описана у вас война? Вы ни словом не упоминаете о том, что под Москвой была одержана победа, что немцев не только остановили, но и погнали прочь. Вы только описываете панику и хаос первых месяцев. Мало того – тут уж не только редактор, я сам просто не знаю, что сказать. К вашей старухе является немец, офицер, и заявляет, что Москва сдана. Что за бред? Позвольте вас спросить”.

“Не знаю. Дело в том, что... – упавшим голосом отвечал гость, –я пишу, как бы это сказать... не только о том, что было. Но и о том, что могло быть. Так сказать, альтернативная история”.

“Альтернативная. Так, так... Другими словами, вы допускаете, что дело могло обернуться так, что мы вполне могли бы проиграть войну. Я вам, уважаемый, вот что скажу. Если бы мы не верили в нашу победу, не напрягли все силы, а ещё лучше сказать – если бы мы не любили нашу родину, мы бы, возможно, и проиграли. Но этого не могло быть”.

“Ну, хорошо, – вздохнув, продолжал Олег Двугривенный, – предположим, вы согласитесь эту главу выкинуть. А дальше? Ваш герой арестован, осуждён, попадает в лагерь. Спору нет, это страница нашего прошлого, трудная, мучительная страница. Но лагерная тема вас буквально поработила. Эти бесконечные возвращения. Выходит, что лагеря – это чуть ли не самое главное. Не только в вашей жизни – в жизни нашего народа. Ведь именно так у вас получается, разве я не прав?”

“Не знаю”.

“Вот так здорово; а кто же знает?.. Как будто ничего другого, ничего положительного, реального в эти годы не было. Против такого подхода и я бы, знаете ли, решительно возразил. Да и ничего нового вы не можете сказать, всё давно сказано”.

Он смотрел пристально на арестанта. Гость торопливо дожёвывал бутерброд, ронял крошки. Лев Толстой негодующе тряс бородой.

“Мне кажется, я понимаю; что ж, сердцу не прикажешь! Мне кажется, вы просто не любите Россию”.

Писатель тупо взирал на Олега Михайловича, повесил голову и неожиданно пробормотал:

“Тебя хвалить я не умею и крест свой бережно несу”.

“Я тоже когда-то любил Блока, – возразил критик. – Да... И ещё одно. В вашем романе имеются интимные сцены. Конечно, литература имеет право коснуться разных сторон человеческой жизни, в том числе и закулисных. Но, помилуйте, разве так можно! Описывается новогодний бал. Я уж не говорю о том, что ваши комсомольские руководители, все до одного, выглядят какими-то чудовищами... Но что можно сказать об этой сцене, где этот, простите, забыл, как его имя... ну, не суть важно, где он насилует горничную, которая на самом деле не горничная, а проститутка и наркоманка, и всё это совершается на глазах у героя...”

Удручённое молчание.

“Мы несколько отвлеклись. Повторяю: всё это вам скажет редактор, если, конечно, найдёт время беседовать, но мы говорим о хорошем, терпеливом редакторе, с большим опытом, с тонким вкусом... А теперь скажу я. Скажу вам то, о чём редактор, возможно, просто умолчит. И что меня – лично меня! – просто-таки ошеломило”.

Критик снова умолк, смотрел в окно.

“Н-да... – проговорил он, словно очнувшись, – где же это место... – Он листал рукопись. – Та-та-та... Тирим, тим-тим...”

Перевернул страницу, вернулся к предыдущей.

“Вот послушайте”.

“К подследственному он относился неплохо, не бил, не сажал в карцер, говорил ему „ты“, иногда болтал от скуки, развалившись на диване, если дело происходило в главном кабинете, вероятно, одном из тех, что выходили прямо на площадь с памятником Рыцарю революции, там были дубовые панели, ковёр и особенные часы, нарисованные на стене, без цифр, как-то раз он включил радио, передавали музыку из оперетты „Табачный капитан“. Следователь был человек вполне ничтожный, тёмный и малограмотный, но какой-то ярко выраженный; когда он говорил, никогда нельзя было понять, лжёт он или говорит правду; чаще он всё же лгал, потому что одна из задач его работы состояла в том, чтобы путать и сбивать с толку, и держать обвиняемого в постоянном неведении относительно чего бы то ни было, но лгал он также без всякой нужды, по привычке или ради удовольствия. Следователь был воплощением Зла, но какого-то слишком уж приземлённого зла; был очень русским человеком, с открытым и довольно приятным лицом, с простоватым и одновременно хитрым взглядом и этой способностью неожиданно переходить от суровой официальности к балагурству и амикошонству. О нём невозможно было сказать, дурак он или себе на уме, навеселе или трезв, он был и прост, и непрост, в нём была необычайная скользкость; иногда он напоминал сумасшедшего. Что-то соображал, любил подмигивать, вдруг мог ляпнуть какую-нибудь гадость. Любил такие словечки, как мура, лады, чин-чинарём, замнём для ясности, себя называл с ироническим самодовольством: мы, разведка, и, само собой, без устали матерился”.

“Что скажете?” – осведомился Олег Двугривенный.

“Ничего, – сказал писатель. – Похоже на правду. Они все были такими”.

“Здесь чёрным по белому стоит: очень русский человек. Все они такие. Н-да. Но это ещё цветочки...”

“На что пригодилась мне моя жизнь? На то, чтобы разобраться в потайных механизмах общественной жизни – отколупнуть крышку часов и увидеть, как поворачиваются колёсики, от которых зависит движение стрелок? И разгадать смысл российского мифа, эту сказку о добром, прямодушном, наивном и бесхитростном народе?”

“Я это место выкинул”.

“Позвольте, у меня в руках ваша рукопись”.

“Я... в окончательную редакцию это не войдёт... – лепетал гость. – Там, очевидно, слишком много рассуждений. И, кроме того, это говорится от имени героя, а не автора. Говорится под настроение...”

“Разумеется, разумеется... Но вы всё-таки послушайте...”

“Никто, о Боже, – читал Олег Двугривенный, – не представляет себе, каким странным и страшным существом может быть русский простонародный человек, – разве лишь тот, кто прожил жизнь в нашей стране, трясся по её дорогам и пробирался вдоль поломанных заборов, мимо покосившихся изб, где живут на четвереньках, ходят на четвереньках и с порога, стоя на четвереньках, кланяются начальству. В стране, где ежедневно бездарность и тупость ведет прицельный огонь по всему смелому и человечному. Где каждые тридцать лет нация хором совершает обряд самооскопления, так что поневоле изумишься, откуда всё ещё продолжает рождаться это живое и человечное...”

“Надо знать его, этого человека, – читал он, – жить с ним на одной земле, чтобы видеть, как он фантастически силён и вынослив, ибо за много веков сумел вытравить в себе уязвимое, хрупкое. На хуя мне! – так прямо и написано”.

Он продолжал:

“Надо знать его... те-те-те... И дальше. Тут не распущенность только, как расстёгнутая ширинка: в этом лозунге всё мировоззрение, вся жизненная философия русского человека, не желающего ничего для себя, но зато и никого не щадящего; здесь вся бездна презрения ко всяческой утончённости, физической слабости, духовной жизни, к вере в добро, словом, презрение к культуре, на этом презрении зиждется у него всё. Вечно нетрезвый или одержимый мечтой о выпивке, он готов помыкать всяким, о котором он подозревает, что у того есть тайная слабинка, заветная святыня, – у него же заветного нет. Всё – хуйня...

“Ну, знаете... Право же, не понимаю! К чему эти нецензурные выражения?”

“...всё – пустые слова: верность, любовь, привязанность, этот человек пойдёт и предаст брата, изобьёт до полусмерти жену, отшвырнёт сапогом собаку, бросит детей на произвол судьбы – и всё это ради чего? За бутылку, из гонора, а ещё больше ради того, чтобы насмеяться над самим собой, ведь для него нет большей сладости, как унизить себя, поиздеваться над собой и заодно над всем светом. Раб в душе, он считает себя выше других народов, потому что знает: никто не дойдёт до последней точки, а он дойдёт; никто в последнюю минуту не окажется так страшно свободен, как этот раб, ни в ком абсурд не победит окончательно. А он, на крайности, в порыве безумного вдохновения пойдёт на всё: жестокая российская жизнь именно так и устроена, что доводит его до этой крайности; изрыгая чудовищный мат, он сожжёт себя или раздерёт грудь в сумасшедшем восторге, хоть стреляй в него, – во имя абсурда. Потому что абсурд – это и есть его бог”.