Изменить стиль страницы

В тот же день я видел Митрофана, старого севастопольского солдата. Он провел в осажденной крепости все время: “С самого начала до последнего часа!” — гордо говорил он. — “Проходил я мимо брошенного орудия. Оно было заряжено. Я приложил фитиль и выстрелил!.. В последний раз! Тут меня позвал ротный и дал мне рубль-крестовик”, и он, порывшись в кошельке, действительно показал этот рубль. Мужики смеялись: “Почему же не выпил на этот рубль?” — “Как можно?” — возмущенно возразил он: “Это и есть неразменный рубль! Нельзя! Это — награда!” Тут мужики подмигивали мне: “Видишь, Петрович, человеку выпить не на что!.. Принес бы сидру цеберку![36]” Я взял ведро и стрелой помчался к погребам, где хранили сидр, вино, наливки. С трудом, расплескивая, дотащил я ведро. Митрофан перекрестился и стал пить прямо из ведра. “Ого!” — охали мужики. — “Кабы знатье, сами бы первыми пить начали!” Отставной же воин выдул чуть ли не полведра за один раз… Он поблагодарил, пошел к копне сена, лег и сейчас же заснул! “Ну, теперь до вечера проспит!” — весело говорили мужики: “Крепкий солдат!.. И сколько годов ему? Да, должно быть, восемьдесят с хвостиком!.. Древний, да крепкий!..” Прежде он и работал на яблоках, а теперь только приходил сидра выпить. Отец его очень любил и приказывал давать пить, сколько хочет: “Заслужил старый солдат перед всей Россией!” — говорил он растроганно. Митрофан был полным Георгиевским кавалером, имел и все четыре медали, и даже солдатскую Анну, которой особенно дорожил: “За Русскую Землю дали!” — говорил он, — “редко-редко кому дают!” — и это было правдой: солдатскую Анну давали избраннейшим среди героев. Поэтому, если ему что требовалось, он прямо шел к нам, и мы ему привозили муку, сало, картошку, масло, колбасы, все, чего попросит. Особо давали чай, сахар, мед, варенье и бутылку-другую вина. Отец и в церкви напоминал: “Не забывайте старого солдата! Он Русскую землю защищал! Не сидеть же ему голодным?” И мужики сразу же привозили Митрофану все, что требовалось: “Бери! А много будет, кому-либо дай, либо продай! В обиде не будем”. Потому Митрофан жил, ни в чем не нуждаясь.

Я подошел к нему совсем близко и видел, что лицо его в белой щетине, а кожа красная, сожженная солнцем. Усы, торчавшие в стороны, то поднимались, то опускались. Вдали прошла Мавра, а я вспомнил, что ее бабье дело — хитрое, и вдруг понял, что Михайло сказал эти слова в сердцах. Мавра была такая добрая и ласковая! Нет, в ней не было никакой хитрости.

Покинув рабочих, я пошел к сараям. Там что-то чернело. Подойдя, увидел, что это наш экипаж, и что Михайло его натирает, красит, смазывает кожаный козырек касторкой. “Почему надо касторкой?” — спросил я, — “она же противная!” — “А, это ты, Петрович!” — отозвался Михайло. — “Так надо. Салом нельзя, не высохнет, а олей не годится, касторка, значит, самая лучшая”.

Я смотрел на него, на голубей, то взлетавших, то садившихся на землю, и думал, какое такое хитрое дело у Мавры.

— А Мавра, что ж? — спросил я, — она — хитрая?

— Чего — хитрая? — как бы удивился он. — Мавра — дура. Дура и есть! — сплюнул он. — Чего ей? Ходит да соломку носит.

Тут он совсем что-то путал, говоря не то, что надо.

— Так бабье же дело хитрое! — настаивал я.

— Оно, конешно, хитрое! — согласился он, подмазывая колесо. — Да нам то что? Мы с тобой — мужики! Наше дело — работать, ежели позовут, драться — так драться, обедать, что ли, квасу выпить… а бабы — они же все с детишками, хлопот у них — полным полно.

— А у нас Митрофан. Он в саду спит, на сене.

— На сене?.. Выпил, значит? — сочувственно спросил он, поднимая голову.

— Ну так что же? — возразил я, — а тебе завидно?

— Не… — как-то вяло ответил он. — Митрофану можно… Митрофан Русскую землю защищал.

— И про Мавру тоже ты неправду сказал! Какое ее хитрое дело? Соломы принести, либо кур покормить?

— Мавра?.. — как бы удивился он. — Ну, конешно, Мавра… А ты, сынок, лет через десять приходи! Тогда мы с тобой и поговорим… Вот, когда на службу идти надо будет!.. Вот, и поговорим, хитрое ли Маврино дело. А сейчас что ж тебе говорить! Все равно, не поймешь.

Я вспоминаю, что ушел от него в смущении. Чего-то я еще не знал, и чего-то он не договаривал.

Тем же вечером слыхал я, что Михайло говорил Прабе: “И такой до всего знающий! Все спрашивает да спрашивает, и то — зачем, и другое — почему? Иной раз даже задумаешься!” — “Ничего, мал еще, так и учится!” — засмеялась Праба, — “а ты уж не особенно…” — “Да что вы! Как же можно? Сами знаем, что дитё еще…” О ком они говорили, я так и не понял. Теперь-то я знаю, что обо мне.

Был прекрасный, жаркий летний день. Сухо шелестела садовая листва и крепко пахли тажеты, гвоздики, флоксы, капуцины. Звонко пели петухи и ржали кони. Солнце величественно всходило на закатное небо. С кухни донесся звон тарелок и крик кухарки: “Гей! Люди добрые!.. Вечерять!”

Михайло позвонил в подвешенный лемеш.[37] Из сада показались работавшие.

ЛИЦО

На голубых стенах комнаты отражается утреннее солнце, качаются ветки, листва их то собирается вместе, то расходится, и посредине скачут золотые зайчики, а еще дальше видна купа деревьев, край соломенной крыши, и на ней — голуби, они расхаживают, кланяются, воркуют. Что там, в глубине? Я бы хотел посмотреть, но не могу дотянуться.

В одном углу старинные прабабкины часы, с большими гирями и с такими большими розами на числовике, что и часов не видно. Стрелки тоже — похожи на копья древних воинов. Они идут неспеша, громко шипят, потом медленно звонят. Иногда, впрочем, чаще ночью, они вдруг с грохотом роняют гирю, а иной раз и обе, и тогда в мою комнату бегут старшие с испуганными словами: “Беда! Так и ребенка недолго испугать! Господи помилуй!” Но я к этому привык, и шума не боюсь. Иной раз мне хочется смеяться. Однако, и смеяться я еще как следует не умею. Может, это оттого, что я слишком мал? Не знаю. Ничего не знаю. Я многое вижу и понимаю, но что это, иной раз сказать не могу. Вот, многое и проходит так, чем-то неведомым, и даже неизвестно, для чего оно и к чему. Я лишь смутно догадываюсь, что это все нужное, но для чего именно, не знаю. Ночью я сплю, а днем то сплю, а то думаю. О чем может думать ребенок? Как это ни странно, я не забыл, что думал… о значении вещей! Когда об этом думает старец, о нем говорят, что он — философ. Но что можно сказать о ребенке? И все же ему действительно надо думать и много думать, чтоб понять окружающий мир. Что это — длинное — в углу? Его люди зовут шкафом. Но что такое — шкаф? Для чего он служит? Чтоб вещи не пылились. Хорошо, а почему пылятся вещи? Тут как раз и остановка. Взрослые, если их прямо спросить, либо нетерпеливо машут рукой, либо начинают говорить о чем-либо совсем постороннем. Между ними и детьми — стена. Через нее не так-то легко перескочить, а еще трудней заглянуть, увидать, а что же там?

Моя нянька — девчонка лет шестнадцати. Я ее очень люблю, и она меня — тоже, но… когда я ее спросил, что такое часы, она ответила: “Это… чтоб знать время!” Но что такое — время, объяснить не могла. Праба, когда я ее тоже спросил, ответила: “Ишь ты, чего узнать захотел! Да это только Бог один знает, а люди не знают!” Я помню, подумал, что тут какая-то неправда. Наверное знают взрослые, но сказать не хотят. Позже понял я, что время — это какое-то чудо, и что его действительно люди не знают. Но в те годы я крепко верил, что взрослые его значение от меня скрывают.

В ногах моих кружевной край одеяла, прутья кроватки, а за ними виден край большой картины, висящей на стене. Там виден берег моря, рыбаки, раскидывающие сети, и виден также берег, два старых дерева, две избушки и большой камень на берегу, у которого стоит старуха, а вдали белеет чуть заметный парус. Небо в тучах с розоватыми краями, а солнце уже на самом горизонте, собирается уходить на ночь, и вот-вот скроется. Там же, дальше на стене, висит другая картина: море, волны, бьющие в берег, скалы, деревья, и вдали чуть видный дымок парохода. Каждая черточка на картинах мне известна, как будто я их знал вечно. Мне даже кажется, что я на этом берегу бывал, и что знаю хорошо старуху, а что на скалах, с которых виден пароход, я часто бывал. Откуда я все это знаю? Вот, например, что хлеба было мало, и что мы ели каждый день рыбу… Странно как-то, откуда я все мог знать? Работа воображения? Но откуда же тут взяться воображению, если я даже многих вещей не знал? Может, мне кто-либо рассказывал? Но почему же я об этом никак не помню? Или я больше понимал, чем об этом думал сам? Или дитяти Бог открывает больше, чем взрослым?

вернуться

36

Цебарь, цеберь, цыбарь м. южн. кур. тамб. (немецк. Zuber) бадья, которою достают из колодца воду. || Цыбарь также подъемное колодезное колесо с приводом. Цебарка ж. цыбарка, орл. железное ведро, кверху шире. (В.Р.Я.)

вернуться

37

Лемех, лемеш м., костр. лемех, сошник у плуга, у сабана и косули; рало; лемех треугольный, наваренный сталью, и насаживается трубкою плашмя наискось на ногу сабана; он подрезывает и вздымает пласт, отрез кроит его, полица оборачивает. Передний угол лемеха: носок, а верхний: перо. (В.Р.Я.)