– Да, конечно, но не все же время, да еще и одни только гаммы!
– А что, он не дает тебе петь ничего, кроме гамм? – удивилась Андрэ.
– Ничегошеньки. Он заставляет меня делать упражнения на дыхание. Самое забавное – это когда он зажигает свечу и подносит ее к моему лицу.
– А это еще зачем?
– Чтоб быть уверенным, что я ее не задую.
– А как же тогда тебе дышать?
– Да пламя даже не должно колебаться! Ну, конечно, у меня оно мечется, как бешеное, а потом гаснет, и тогда мсье Штрассер или кричит, или, наоборот, становится очень-очень спокойным, что еще хуже.
– Ты хочешь сказать, что тебе даже нельзя дышать?
– Конечно, можно, Андрэ. Но певец должен сделать вдох, а потом так контролировать дыхание, что только крошечная струйка воздуха выходит наружу зараз. Штрассер говорит, что для звука вообще не нужен воздух.
– Кажется, все это жутко трудно.
– Еще бы, chérie! Очень трудно.
– Так почему ты не бросишь эту затею?
– Потому что я хочу петь.
– Гастон ненавидит мой голос, – пожаловалась она Антуану однажды днем в садике возле церкви Сен-Жермен-де-Пре.
– Глупости! Конечно, нет.
– Нет, он ненавидит – и он прав. Представляешь, в первый раз, с тех пор, как мы занимаемся, он разрешил мне петь – по-настоящему петь. Это было из Шуберта – Lieder,[76] вовсе не то, чего бы мне хотелось, но все равно очень красивое, и уже гораздо, гораздо лучше, чем упражнения и гаммы.
– И получилось плохо?
– Плохо – это не то слово! – Мадлен была страшно расстроена. – Во-первых, я забыла все, чему училась в школе – чтение с листа… Господи, ну почему я не старалась тогда получше запомнить!
– Я уверен, ты вспомнишь.
– Но Гастон стал очень нетерпеливым – он даже грохнул по роялю кулаком. Потом он рассвирепел на себя, что поколотил дорогой инструмент…
– А пение? – осторожно и мягко спросил Антуан.
– Кошмарное!
– Уверен, что нет.
– Но ты же знаешь мой голос. Разве он подходит для Lieder?
– Может, и нет, но…
– Я знаю, знаю, но это все – часть обучения, – перебила она расстроенно.
– Правильно.
– Конечно, я буду стараться, но Гастон никогда не будет доволен мной. Он – классически выученный певец, учитель классики. Для него музыка священна в том виде, как она написана, и на нее нельзя посягать певцу – и уж тем более такому бестолковому и бездарному зеленому новичку, как я.
Антуан хихикнул.
– Не могу представить, чтобы Гастон – или вообще кто-нибудь – считал бы тебя бестолковой или бездарной, ma chérie. Может, новичком – это еще куда ни шло, но…
Но Мадлен не была расположена шутить.
– Ты просто не понимаешь, – продолжала она с горячностью. – Гастон хочет, чтоб я пела как великие, классические меццо-сопрано, и уж, конечно, я так никогда не смогу. Нет, я буду очень стараться исправиться и как можно больше работать, работать, но мне хотелось бы использовать и то, что у меня есть.
– У тебя хороший слух – настоящий абсолютный слух.
– Но я хочу чувствовать себя свободной, когда пою – использовать свой ум, свое сердце, а не чье-то другое, не чье-то представление, как все должно быть.
Она остановилась, чтобы перевести дыхание, и начала понемногу успокаиваться.
– Гастон говорит, что нужно сначала научиться ходить, прежде чем бегать, что я должна научиться контролю над эмоциями.
– Как ты думаешь, он прав?
– Полностью. – Мадлен покраснела. – И когда я сейчас слушаю себя, то думаю – какой, наверно, я кажусь тебе заносчивой, и мне так стыдно за себя… потому что, несмотря ни на что, мне так нравятся мои занятия, и так благодарна Гастону, что просто нет слов… и, конечно, я знаю, что он прав, и я должна научиться технике и контролю. Но если б он только позволил мне спеть всего одну вещь – песню по моему собственному выбору, свободно, дал бы мне всего один шанс за весь урок – все сразу бы стало по-другому.
– Хочешь, я с ним поговорю? – тихо предложил Антуан.
– Нет! – воскликнула Мадлен и вскинула голову. – Я хочу заслужить уважение Гастона, а не его презрение. Если он будет считать, что тебе приходится решать мои проблемы, он возненавидит меня даже больше, чем мой голос.
Антуан протянул ей руку.
– Viens, ma belle.[77]
Она подошла, и он прижал ее к себе.
– Гастон уже тебя уважает – он сам мне сказал. Ему нравится, когда ты бросаешь ему вызов. Но не обольщайся сразу – он никогда не поддастся тебе. И он знает, что тебе хочется петь баллады и популярные песни, и, может, немножко джаза, и что ты любишь эмоциональную, страстную музыку. А еще он знает – ты найдешь свой путь, свое «я» в пении.
– Но мне нужно быть терпеливой, – мягко сказала Мадлен.
Она смотрела на двух ребятишек, гуляющих с матерью – мальчику было около пяти, и он бежал вприпрыжку за красным мячом, а его сестричка, которая едва еще умела переставлять ножки, смотрела ему вслед с явным расстройством.
– Как этой малышке – пройдет еще немало времени, прежде чем она сможет бегать быстрее, чем ее брат. Просто ждать так трудно.
Антуан посмотрел ей в лицо.
– Я дам тебе спеть во Флеретт – если ты чувствуешь, что уже готова.
– Нет. Еще нет, – улыбнулась ему она. – Но однажды – очень скоро… если ты подождешь.
– Pour toujours,[78] – сказал он.
Они виделись так часто, как только могли – хотя их работа вносила некоторые препятствия в их стремительный роман. Антуан приводил Мадлен в свою квартиру, четырьмя пролетами ступенек выше ресторана, и они говорили без конца и обнимались со все растущим пламенным желанием, и Мадлен поглядывала на его кровать, но Антуан отказывался от их близости.
– Мне двадцать восемь лет, – говорил он ей в свой день рождения на третьей неделе марта. – А тебе восемнадцать.
– Но ты сказал, что тебе это неважно.
– Конечно. Но ты мне сказала, что я – твоя первая любовь, и что у тебя никого не было, – он поцеловал ее левое ухо. – И поэтому особенно важно, если наступит такой момент, ты должна твердо знать, что это именно то, чего ты хочешь.
Мадлен знала, чего она хочет. У нее не было ни тени сомнения. Он заполнял все ее мысли и мечты – она могла сосредоточиться на чем-то другом только во время занятий со Штрассером. Теперь, когда она начала понимать его, ее учитель больше не пугал и не раздражал ее, и она знала, что, несмотря на разницу в их вкусах, он был прав и учил хорошо. Его одержимость нудным утомительным вокалом и упражнениями на дыхание по-прежнему доводила ее до умопомрачения от нетерпения и мысли, что она лишь чуть-чуть приблизилась к самой себе. Но Мадлен чувствовала, как ее исполнительское мастерство и творческая энергия стали богаче и выразительнее, и ее голос, его уникальное звучание стали многообразнее и ярче, и свободнее. И стали поддаваться контролю.
В первый понедельник апреля, вскоре после того, как Мадлен накрыла лэнч для Люссаков и должна была переодеться, чтобы встретиться с Антуаном, она услышала звонок во входную дверь.
– Griiezi, Magdalen.
В дверях стоял Стефан Джулиус собственной персоной. Прошло два года с тех пор, как она в последний раз видела его, но он совсем не изменился. Его костюм был серым – как и его галстук, его волосы и глаза. Мадлен уставилась на него, думая – если она зажмурится, исчезнет ли он так же внезапно, как и появился?
– Ты не собираешься пригласить меня войти?
– Конечно, – Мадлен отступила назад, страшно жалея, что ей не удалось снять униформу до того, как он увидел ее. Она почувствовала себя неуютно в черном платье прислуги, фартуке и наколке, Которую ее правая рука безотчетно потянулась поправить.
– Не беспокойся, – сказал Джулиус. – Ты выглядишь очаровательно.