Изменить стиль страницы

— А еще что передавали?

— Законы всякие. О военном положении, о мобилизации… Много всего. Народ поднимается… Вот и я сторожу тоже.

Грач поощрительно хлопает его по плечу, проходит мимо. Но вдруг останавливается, говорит в темноту:

— Дед Иван, зайдите-ка на минутку…

Несмотря на бои, на артобстрел, застава живет по-прежнему. Все так же повар хлопочет на кухне, и часовой стоит у ворот, и дежурный с красной повязкой на рукаве четко встречает начальника. Грач запретил личному составу только отдыхать в казарме. Да и некому отдыхать. Немногие свободные от нарядов пограничники подостлав шинели, спят в саду у брустверов окопа.

В мазанке-казарме тихо и пустынно. Грач пропускает деда вперед, садится рядом с ним на скрипучую койку.

— Иван Семенович, — говорит он, необычно называя деда по имени-отчеству. — Скажите, кто вы по национальности?

— Папа — рус, мама — рус, а Иван — молдаван, — усмехается дед.

— Вы давно здесь живете?

— Да ведь сколько живу, столько и здесь.

— Места на том берегу знаете?

— Лучше чем свою старуху, бывало. Места они всегда одинаковые. А старуха у меня была капризней Дуная, никогда не знал, в какую сторону кинется…

— Как вы думаете, где можно спрятать целую батарею, да так, чтобы ее и не видно было и не слышно?

— Мудреная задача, — говорит дед. — Считай, с той войны пушек не видал. В Измаил тогда ездил…

— Если мы не засечем эту батарею, она нам все село разгромит.

У Грача ясная идея относительно деда Ивана, но ему хочется, чтобы он сам о ней догадался.

— Как ее засечешь издаля-то? Надо поближе поглядеть.

— Верно, дед, светлая у вас голова, стратегическая. Да кого ж послать?

Старик обидчиво сопит:

— А мне, значит, нет доверия?

— Это дело опасное и трудное.

— А и не больно-то. Я в тамошних протоках каждую лягушку знаю. А опасно-то, теперь везде опасно. Давеча снаряд малость в хату не угодил, гуся в огороде убил, да стекла повышиб. Соседка и посейчас икает на лавке…

— Это дело, дед, очень серьезное. Надо, чтобы вас никто не заметил. И надо, чтоб вы поскорей вернулись. На том берегу весла спрячете и пойдете тихо на одном шесте. Мы тут пошумим маленько, так вы покуда уходите подальше. А днем сидите в камышах и слушайте, откуда будут пушки стрелять…

Тишина кажется густой и сжатой, как в запертой на ночь школе. Подмаргивает лампа на столе. Жужжит муха под потолком. Где-то за стеной с подвыванием тявкает собака.

— Ударим на рассвете, в тот самый час, — мечтательно говорит Сенько.

— Не надо на рассвете. Переправимся ночью, тихо снимем часовых — и малой кровью, могучим ударом. Как в песне.

— Какой же это удар, когда тихо?

— Разве не все равно?

— Не эффектно.

— Пусть эффектно враги умирают, — сердится Грач. Ему вспоминается фотограф, недавно приезжавший на заставу. Тот тоже все искал красивостей. Чтобы был хмурый взгляд, устремленный вдаль, чтобы пограничники шли в атаку подтянутыми, застегнутыми на все пуговицы, в ровненькой шеренге. И чтобы не пригибались перед пулеметами.

Они умолкают, обиженные друг на друга.

— Что там на других заставах? В комендатуре-то больше известно, — спрашивает Грач, чтобы переменить разговор.

— Везде одно и то же — десанты, бои. В устье наши бронекатера пикет разгромили, расстреляли из пушек. Измаилу досталось: в первый же час — артналет. На первой заставе начальник погиб, а политрук чуть в плен не попал.

— Фесенко?

— Кажется. Там немцы еще ночью высадились.

— Немцы?

— Чему вы удивляетесь? Они везде, и у вас тоже, только в румынской форме. А под Рени их особенно много: город, мост, сами понимаете. Заставу-то взять не сумели: часовой тревогу поднял. А политрук дома спал, так его прямо сонного и схватили, поволокли к реке — и в лодку. Чтобы к себе увезти. А он, не будь дурак, когда очнулся, перевернул лодку и под водой поплыл к своему берегу. Течение там быстрое — унесло. Хоть и раненный, а выплыл, добрался до заставы и еще боем руководил…

Грач слушает, глядя на вздрагивающее пламя лампы, и его горделивая самоуверенность прямо-таки ощутимо опадает, съеживается, как проткнутый мяч. Утром, в первые минуты, его мучило опасение: не поторопился ли стрелять? Потом, когда десант был уничтожен, вместе с радостью победы пришла гордость, что именно на его заставе случилась эта крупная провокация, которую он так блестяще отбил. По привычке всех, на ком лежит необходимость вспоминать героическое, он прикидывал, как повыразительней доложить о стойкости заставы. Тогда он еще не думал о наградах и славе, но теперь, когда стали известны масштабы случившегося, точно знал: в иной обстановке эти думы все равно бы пришли. Теперь самолюбивое сознание собственной исключительности спускало его с небес на землю. Будто он только что стоял один на сцене, вынужденный напряженно следить за каждым своим жестом, каждым словом, и вот теперь сходил в зал, растворялся в толпе…

* * *

Старая полуторка, дребезжа, как пустая жестянка, прыгает по неровной грунтовой дороге. Пыль дымовой завесой тянется над серыми кустами за обочиной, над светлыми полями хлебов и темными пятнами сырых низин. Солнце падает к горизонту, насыщая воздух розовым светом. Мичман смотрит на скользящие по горизонту осокори дальних сел и перебирает в памяти пережитое. Тупо ноет голова, и, может от этого, мысли его мрачны. Ему все кажется, что он один виноват в гибели механика Пардина и катера, что можно было действовать как-то иначе.

Время от времени Протасов поднимает голову, взглядывает на низкие звезды и снова уходит в дремоту. Чудится ему Даяна, одиноко бредущая вдоль дороги по колено в полыни, слышится глухое пулеметное татакание…

Будит его тишина. Машина стоит возле мазанки со стенами, розовыми от рассветного солнца. В дверях хаты — молодая женщина, улыбаясь, глядит, как Суржиков неторопливо пьет из высокой кринки.

— Где мы?

— Да в Килии ж, — весело говорит молодайка.

Суржиков сладко чмокает, нехотя отрываясь от кринки.

Потом они вдвоем идут по тропе вдоль домов, спрятанных в садах. С каждым кварталом дома все смелее выглядывают из-за ветвей и наконец ближе к центру города выставляются к самому тротуару дремотно обвисшими занавесками окон.

В просветах улиц виден Дунай. Он лежит едали темной полосой, и светлые блики скользят по его поверхности. На той стороне, за леском, виднеются дома и высокая колокольня Килии-Веке, той заречной Старой Килии.

Протасов уже был наслышан о судьбе этих двух городов с одинаковыми названиями, разгороженных Дунаем. Говорили, что впервые люди поселились здесь двадцать три века назад. Будто еще Александр Македонский построил тут храм Ахилла, возле которого и возникло поселение Ахиллия — Акилия — Килия. Будто было это место стратегическим пунктом Древней Руси на Дунае, и киевские князья останавливались тут с дружинами на пути в Византию. И левобережная Килия тоже немолода, упоминалась в списке «Всем градам русским, дальним и ближним», составленном еще в XIV веке…

Город живет бессонной и беспокойной жизнью. На улицах не по времени людно. Кто-то спешит, ходят патрули попарно — один военный, один гражданский.

Гремя и пыля, как боевые колесницы, промчались несколько подвод. Мальчишки топчутся возле угла кирпичного дома, развороченного бомбой, с удивлением разглядывают в пролом железную кровать с никелированными шарами и пестрый домашний коврик на стене.

Неровным строем шагает взвод пестро одетых гражданских, и какая-то бабуся ехидно отзывается из-под калитки:

— Истребители пошли…

Увидев рядом военных моряков, охотно поясняет:

— Истребительный батальон собирают. Из наших-то мужиков…

— Не волнуйся, бабуся, в обиду не дадим, — говорит Протасов, решив, что ему, как военному, положено внушать населению уверенность.

— Да уж как же. Видела я сегодня ваше войско. Чуть что не бегом уходили. Всю ночь гремели под окнами.