Кому достанется награда? Мне или тому, кто сообщит о чудо-мальчике?
Доктор Иззи пощупал мою мошонку так, словно выбирал себе отрез на костюм, и сказал папе, что мне нужно будет сделать несколько гормональных инъекций. Одно из моих яичек не до конца опускается в мошонку — не может быть, это неслыханно… «А если уколы не помогут?» — не на шутку встревожился папа. Что тогда?.. Здесь, на самом интересном месте, меня выпроваживают в приемную. Полистай там журналы.
Уколы помогли. Я спасен от ножа. (В очередной раз!)
Ох уж этот папа! Этот добрый, беспокойный, непостижимый, страдающий запорами папа! Обреченный на запоры этой Святой Протестантской Империей! Уверенность в себе и изобретательность, властность и обширные связи, — папа был лишен всего того, что позволяло голубоглазым и светловолосым его сверстникам воодушевлять людей, командовать ими, а в случае необходимости и притеснять их. Как папа мог притеснять кого-то? Его самого притесняли. Как он мог командовать людьми? Он был лишен всякой власти. Как он мог наслаждаться триумфом, если так презирал триумфаторов? И, быть может, саму идею триумфа.
— Они боготворят евреев, ты знаешь об этом, Алекс? Вся их религия основана на почитании личности, которая была самым ярко выраженным евреем своей эпохи. Как тебе нравится этот их идиотизм? Как тебе нравится это наглое надувательство? Иисус Христос, которого они считают Богом, на самом деле был евреем! И что меня убивает, когда я размышляю по этому поводу: никто, кроме меня, не обращает на это внимания! Никому нет дела до того, что он был евреем — как ты и я, — а они взяли этого еврея и превратили, уже после смерти, в Бога. А потом — от этого вообще можно свихнуться — потом эти грязные ублюдки вдруг поворачиваются на сто восемьдесят градусов, и кто же оказывается первым в составленном ими списке будущих жертв? Кого они без устали истребляют вот уже две тысячи лет? Евреев! Народ, который дал им их возлюбленного Христа! Я уверяю тебя Алекс, ты за всю жизнь не отыщешь второго такого же собрания омерзительной чепухи, каковым является христианская религия. И именно в эту чепуху веруют все эти так называемые «шишки». Уж поверь мне.
К сожалению, на домашней передовой презрение к могущественному противнику постепенно вытеснялось оборонительной стратегией, ибо с течением времени врагом отца все в большей степени становился его собственный сын. И в самом деле — в тот продолжительный период гнева, который по-иному назывался моей юностью, более всего меня пугало в отце не то, что он в любой момент мог обрушить на меня свою ярость — нет! Скорее я опасался того, как бы не сбылись проклятия, которые я мысленно обрушивал на него всякий раз, когда наша семья собиралась за ужином. Как я хотел послать его к черту, когда он ел прямо из общего блюда, залезая в него своей вилкой, или когда громко прихлебывал, обжигаясь, суп — вместо того, чтобы подождать, пока тот остынет; каких только бед я не накликал на отца, когда он осмеливался, не дай Бог, высказать свое мнение по какому-либо поводу… Что меня пугало больше всего, так это осуществимость моих смертоносных желаний. Если бы я попытался претворить их в жизнь, то, вполне возможно, преуспел бы в этом. Вполне возможно, что он сам бы помог мне! Если бы я осмелился перегнуться через стол, нацелясь пальцами в отцовский кадык, то папа незамедлительно свалился бы под стол с высунутым языком. Кричать-то он кричал, и пререкаться из-за пустяков был мастер. А уж ворчать, ворчать-то умел!.. Но защищать себя? От собственного сына!
— Алекс, не смей пререкаться с отцом! — предупреждает меня мама, когда я выскакиваю из рычащей кухни и, разражаясь воплями, достойными Аттилы, бегу в свою комнату, не доев ужин. — Если ты не прекратишь вести себя подобным образом, то доведешь отца до инфаркта!
— И замечательно! — ору я в ответ, захлопывая дверь в свою комнату перед самым ее носом. — Отлично! — воплю я, доставая из шкафа нейлоновую куртку, которую всегда ношу только с поднятым воротником (что бесит мою маму не меньше, чем сама эта отвратительная куртка). — Великолепно! — кричу я, и со слезами на глазах выбегаю из дома, чтобы выместить злобу на кеглях в заведении на углу.
Господи, если бы только мой отец был мне матерью! А мама — отцом! Увы, в нашей семейке путаница полов! Кто по справедливости должен наступать, отступая — и кто должен отступать, наступая?! Кто должен распекать, а не падать духом от беспомощности, размякая благородным сердцем? И кто должен падать духом вместо того чтобы распекать, поправлять, критиковать, корить и хулить без конца? Заполнять патриархальный вакуум?! Слава Богу! Слава Богу, что у него хотя бы есть член и яйца! При всей уязвимости его мужского начала перед лицом гойского мира красноречивых блондинов, мужским инструментом мой папа (дай ему Бог здоровья) был укомплектован по высшему разряду: два здоровых яйца, которыми гордился бы любой король, и шланг невообразимой длины и толщины. И все это было настоящим. В этом я абсолютно уверен. Они свисали между его ног, они были частью его тела, их нельзя было отделить от него!
emp
Конечно, в домашней обстановке я гораздо чаще имел счастье лицезреть мамины прелести, нежели отцову гордость. А однажды я даже видел мамину менструальную кровь… Видел, как матово поблескивает на линолеуме возле кухонной мойки две алые капли. Всего две капли. И было это более четверти века тому назад. Но те две капли по прежнему сверкают на иконе, изображающей мою маму. Икона эта висит в моем Музее Обид и Огорчений (рядом с пакетом гигиенических салфеток и парой нейлоновых чулок, о которых я расскажу чуть попозже). Еще на той иконе бесконечная кровавая капель. Кровь капает с сушильной доски в кастрюлю. Это мама сцеживает кровь из куска мяса, чтобы продукт очистился от скверны. Может, я что-то и путаю — пожалуй, я уже начинаю походить на Атреева отпрыска со своим смакованием крови, — но я отчетливо вижу маму стоящей возле раковины. Она натирает кусок мяса солью, и вдруг у нее начинаются «женские проблемы». Закричав, мама пулей вылетает из кухни и мчится в спальню. Мне тогда было лет пять, но те две капли крови стоят перед моим мысленным взором до сих пор… Как и пакет гигиенических салфеток… Как чулки, которые медленно натягивает мама… Как — надо ли об этом даже говорить? — как хлебный нож, с помощью которого мне пустят кровь, если я не съем свой ужин. О этот нож! Этот нож! Что меня поражает больше всего — моя мама отнюдь не считает применение хлебного ножа постыдным поступком, и даже не пытается скрыть это. Я лежу в своей кровати и слышу, как мама жалуется подругам, пришедшим к нам в гости на партию макао:
— Мой Алекс стал так плохо кушать, что мне приходится стоять над ним с ножом.
И ни одна из маминых подруг не находит подобную тактику перехлестом. Мне приходится стоять над ним с ножом! И ни одна из этих женщин не встает из-за стола и не покидает тотчас дом, в котором такое творится! Потому что в их мире стоять с ножом над плохо кушающими детьми — обычное дело!
Спустя несколько лет мама в один прекрасный день кричит из ванной:
— Беги в аптеку! Купи гигиенические пакеты! Немедленно!
Какая паника в ее голосе! Как я бежал! Потом я мчусь домой и, переводя дыхание, протягиваю пакет бледным пальцам, показавшимся в узкой щели приоткрытой двери… Хотя мамины менструальные проблемы пришлось в конце концов решать хирургическим путем, я, тем не менее, не могу простить ей того эпизода. По мне, лучше бы она истекла кровью в ванной, но удержалась от того, чтобы посылать одиннадцатилетнего парня за гигиеническими салфетками. Где была моя сестра, скажите на милость? Почему, в конце концов, мама не удосужилась иметь под рукой запасной гигиенический пакет — на всякий пожарный случай?! Почему эта женщина была столь бесчувственна к ранимой психике собственного маленького сына — бесчувственна, с одной стороны, к проявлениям моего стыда, а с другой стороны, столь созвучна моим самым сокровенным желаниям?