— Когда я беседую с Алексом, — признавалась мама вернувшемуся с работы усталому отцу, — то могу гладить хоть целый день, совершенно забыв о времени.
А ведь мне, напоминаю, всего четыре года.
Что же касается криков, воплей, слез и страхов — то и эти эмоции были не зряшными. Подтверждением тому — возбуждение, которое я при этом испытывал, и яркость, с какою эти эпизоды запечатлелись в моей памяти. Более того, я знал: пустяк не просто пустяк, а НЕЧТО. Я знал, что самое заурядное происшествие может без предупреждения обернуться УЖАСНЫМ КРИЗИСОМ — таковой мне представлялась жизнь. Один писатель… как бишь его… Маркфилд!.. — у него есть такой рассказ о том, что лет до четырнадцати ему казалось, будто слово «усугубление» — еврейское. Мне еврейскими представлялись три слова: «суматоха» и «бедлам» — два любимых существительных моей матери, — а также словечко «шпатель». Я уже был любимчиком-первоклашкой и быстрее всех поднимал руку, чтобы ответить на любой вопрос импровизированной викторины. И вот однажды учительница еврейского языка просит меня сказать, как называется изображенный на рисунке предмет. Я точно знаю, что мама называет эту вещь «шпатель». В жизни бы не поверил, что это — английское слово. Заикаясь и сгорая от стыда, я сажусь на место. Учитель поражен больше меня. А я — в шоке… Видите, как рано меня начал преследовать злой рок? Видите, с каких ранних лет для меня стало привычным испытывать муки? В данном конкретном случае источником мук является нечто монументальное — шпатель.
О, этот инцидент со шпателем,
Мама!
Вообрази, что я думал о тебе!
emp
Я тут вспомнил — забавное совпадение, — о самоубийстве, происшедшем в нашем доме, когда мы еще жили в Джерси-Сити. Я тогда был еще совершенным маменькиным сыночком, который жил ароматами ее тела и по-рабски зависел от маминых кугеля и рагеле.
Пятнадцатилетний парень по имени Рональд Нимкин, которого все жилички короновали титулом «Хосе Итурби Второй», повесился в ванной. «Какие у него были золотые пальцы!» — причитали плакальщицы, имея в виду, конечно же, его талант пианиста, — «Какой одаренный был мальчик!». И, вслед за этим: «Вы нигде не найдете мальчика, который любил бы свою мать так же сильно, как Рональд!»
Я клянусь вам, что это не дерьмо какое-нибудь — именно эти слова произносили тогда наши соседки. О самых темных желаниях, гнездящихся в человеческом подсознании, эти женщины рассуждали с такой простотой, будто речь шла о ценах на оксидол или консервированную кукурузу! Да что там говорить, если моя собственная мать не далее как этим летом приветствовала меня по возвращении из Европы следующим образом:
— Ну как ты, любимый?
У параллельного телефона стоит ее муж, а она называет меня любимым И ей невдомек: если я ее возлюбленный, то кто же тогда этот шмегег, с которым она живет? Доктор, вам не придется докапываться до подсознания этих людей — оно у них на манжетах написано!
Миссис Нимкин рыдает в нашей кухне:
— Почему? Почему? Почему он так поступил с нами? Слышали? Не «что мы с ним сделали», нет, — почему он так поступил с нами! С нами! С нами — с теми, кто готов был отдать руки-ноги на отсечение ради того, чтобы он стал счастливым человеком, да еще и знаменитым пианистом впридачу. Неужели они и вправду настолько слепы? Как можно жить, будучи столь законченными идиотами?! Вы можете поверить? Разве может человек, будучи вооружен столь сложной машинерией, как мозг, позвоночник и четыре отверстия для ушей и глаз — человек, миссис Нимкин, устроен почти столь же сложно, как цветной телевизор, — разве может человек идти по жизни, не имея ни малейшего представления ни о чьих чувствах и желаниях, кроме своих собственных? Мисис Нимкин, дерьмо вы этакое, я ведь помню вас! Мне было всего шесть лет, но я помню вас, и знаю, что убило вашего Рональда — будущего знаменитого пианиста: ЕГО УБИЛИ ВАША ЕБУЧАЯ ТУПОСТЬ И ВАШ ЭГОИЗМ!
— А сколько уроков мы ему брали, — причитает миссис Нимкин…
Послушайте, ну почему я так, а? Может, она совсем не это имеет в виду, конечно, она не это имеет в виду — ну чего еще ждать от этих простых людей, убитых горем? Конечно, она говорит эти ужасные вещи про уроки для ставшего ныне трупом сыночка только потому, что не знает, о чем еще сказать, совершенно раздавленная горем. Но кто же они все-таки, эти еврейские женщины, взрастившие нас? Их двойники в Калабрии каменными истуканами сидят в церквах, глотая омерзительное католическое дерьмо; в Калькутте они просят милостыню на улицах, или — если повезет — бредут за плугом по какому-нибудь пыльному полю…
И только в Америке, равви Голден, только в Америке эти пейзанки — наши матери — в шестьдесят лет красят волосы в платину и дефилируют по Коллинз-авеню во Флориде в норковых накидках. И при этом имеют собственное мнение касательно всего, что только есть под этим солнцем. Они же не виноваты в том, что обладают даром речи — понимаете, если бы, к примеру, коровы умели разговаривать, то выглядели бы они не глупее наших мам. Да-да, наверное, это самый правильный подход: воспринимайте их как коров, чудесным образом научившихся говорить и играть в макао. Почему бы и не стать милосердным, правда, доктор?
Моя любимая деталь в самоубийстве Рональда Нимкина: он свешивается со стояка для душа, а к короткой рубашке мертвого юного пианиста приколота записка… Тощий подросток-кататоник в больших, не по росту, спортивных рубашках с коротким рукавом, воротнички которых накрахмалены так, что кажутся пуленепробиваемыми… И сам Рональд, ребра и кости которого присоединены к спинному хребту так крепко, что кажется — дотронься до него, и скелет загудит, как натянутый провод… И его пальцы, конечно: длинные, белые диковинные вещицы — в каждом, но меньшей мере, семь суставов, заканчивающихся изгрызенными ногтями; мама говорила — и говорила, и говорила (ибо у нас не принято говорить о чем бы то ни было всего один раз — нет!) — что у Рональда были «пальцы прирожденного пианиста».
Пианист! О, это одно из тех слов, которые они обожают — почти так же страстно, как слово «доктор», доктор. И слово «резиденция». А самое лучшее слово, вернее, словосочетание — «собственный офис». Он открыл собственный офис в Ливингстоне. «Ты помнишь Симора Придуркинда, Алекс?» — спрашивает она. Помню ли я Аарона Хуйштейна или Говарда Шланга, или еще какого-нибудь дебила, с которым я учился двадцать пять лет назад в школе, и о котором не имею ни малейшего представления? — «Я встретила сегодня на улице его маму, и она сказала мне, что Симор теперь крупнейший нейрохирург всего Западного Полушария. И у него шесть каменных особняков в Ливингстоне, спроектированных Марком Жопельсоном, и он входит в совет одиннадцати синагог, и в прошлом году он с женой и двумя дочками, которые так красивы, что с ними уже заключил контракт «Метрополитен», — в прошлом году они отправились в восьмидесятимиллионный тур по семи тысячам стран, о которых ты даже не слышал. И они объездили всю Европу, и в каждой стране почитали за честь принять Симора, и более того — Симор такой знаменитый, что в каждом городе, который он посетил, все мэры приглашали его остановиться на несколько дней и провести уникальную операцию на головном мозге в госпитале, который тут же построили специально для Симора, и — только послушай — во время операции в операционной специально транслировали стихи из Исхода, чтобы каждый знал, какого Симор вероисповедания. Вот каким стал твой приятель Симор! И как он осчастливил своих родителей!»
Подтекст таков: когда же ты женишься? У всех жителей Ньюарка и его окрестностей на устах один вопрос: КОГДА ЖЕ, НАКОНЕЦ, АЛЕКСАНДР ПОРТНОЙ ПЕРЕСТАНЕТ БЫТЬ ЭГОИСТОМ И ПОДАРИТ СВОИМ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫМ РОДИТЕЛЯМ ВНУКОВ?
— Ну как? — спрашивает отец, и на глаза его наворачиваются слезы, — Ну… — спрашивает он при каждой встрече, — не появилась еще на горизонте серьезная партия, Большая Шишка? Извини, что я спрашиваю, я всего лишь отец, но поскольку я не собираюсь жить вечно, а ты — если не забыл еще — продолжатель рода, то, быть может, скажешь мне по секрету?