Повесть восьмая
1. Эту бы краткую повесть и не сказывать, так впору б. Гope в ней и кровь, и плачь, и жесточь людская: и так уж того хлебнули мы довольно, к чему ж, молвите, еще про то? Отвечу: потерпите, пожалуйте! За бурей – тишь, за ночью – день, за печалью – радость. Так и в этом последнем нашем сказанье – такое под конец сбудется, что как бы и горя не было; и вечной правды, вечной жизни свет встанет, забрезжит над темной Русью, подобно осенней заре. Кой-чему, может статься, и веры не дадите, так наперед говорю: так и было, право, ей-богу! Предварив о сем, теперь повествую, слушайте.
2. Очнулись ребята в темноте, в подземелье, закованы в цепи тяжелые. Неясный свет пробивается в крохотное оконце под самым сводом, тускло, чуть видимо. Да и то – нет-нет – померкает, застится: там, наверху, страж тюремный ходит. Илья первый голос подал: «Живы ль, детки? Откликнитеся!» – «Живы, Илюша, – сказал Герасим, – а что приключилось – не ведаю. Прости, захмелел, не припомню. И как это мы в железах – ума не приложу». Монах Пигасий сказал сердито: «Так, брате, и приключилось: зелье в вино Гришка-злодей всыпал. Ведомо вам, сколь яз, грешный, пить горазд, а вечор с двух чарок свалился – не диво ль?» Так же и другие сказали. «Теперь, братцы, – молвил Илья, – видно, нам с вами казни ждать». – «Еще до казни-то, знаешь, как наломают! – вздохнул Олешка. – Так, парень, наломают, что станешь бога молить, чтоб поскорей казнили». А Пигасий, шутник, пригорюнился: «Кто-де нас, сиротинок, теперича ломать будет? Ох, ох! Убили ведь Пронку-то». Так поговорили да и стали участи ждать.
3. А она не за горами была. К петрову дню Грязной из Коротояка воротился. Опять воронежский гонец на Москву скачет с грамотой: просит воевода прислать палача. Про Рябца сказать робеет, что убили, пишет, что хвор-де Рябец, немощен, также и про смуту воронежскую – молчок, словно и не было ничего. Гонцу взад-вперед обернуться – время немалое, да пока палача пришлют – время же. Сережка Лихобритов сам тогда в заплечные стал. Натешились они с воеводой, напились кровушки досыта. Про то лишь стены в пытошной знают, да молчит камень, никому не скажет. А бумаг допросных не осталось – какие ж бумаги? Спросили Герасима: «Ты зачем против всея Руси великого государя бунтовал?» Тот ответил: «Я против великого государя не бунтовал, я бунтовал против вас, кобелей несытых, радел за народ, да вот не осилил. Теперь ваша сила – казните». Грязной сказал: «Казнить – что! Мы тебя помилуем, только скажи – кто научал?» – «Будя брехать-то! – сказал Герасим. – Помилуем! Я от тебя, от злодея, милости не чаю. А кто научал – изволь, скажу, ты же сам да твои сподручные научали!» Так же и другие говорили дерзко, ни на кого не клепали.
4. Тогда Богдана Конинского взяли за караул. Он показал, что затем с бунтовщиками водился, чтоб их всех выдать, сам же в заводчиках не хаживал, его-де и самого погромили и пограбили. А что на него, на Богдана, Кошкин-подьячий наговаривает, так это по злобе, из груши. И он подал Грязному список на тех людей, какие ходили в заводчиках. Тут Лихобритов еще человек сорок похватал за караул. Конинского же отпустили с миром.
5. После того в яму, бедных, покидали, стали морить голодом. От того первый Олешка Терновский скончался; так-то раз утром не встает да не встает, лежит недвижим. Герасим глянул – царица небесная! – бел, что холст, и живчик во лбу не играет: помер. Ден пять лежал в яме с живыми вместе, – не убирали нарочно, окаянные, чтоб смрадом досадить. Уже портиться зачал, тогда лишь за ноги выволокли, увезли куда-то. Так и лето красное миновало. В тот год холода рано пришли: на Зосиму-пчельника[29] мороз хороший ударил, да и давай с того дня костить до самого покрова. С покрова же дожди хлынули, – того хуже. Голодны, холодны сидят заточники в яме, мокрехоньки. Помирать зачали.
6. Когда наконец в живых лишь четверо осталось, а именно: Герасим, Илья да Чаплыгин с Пигасием, – из Москвы по санной дороге палач пожаловал. Вскоре на торгу рели поставили. С вечера ничего не было, а утром, глядь, стоят два столба с перекладиной. Под ними новый палач похаживает – в красной рубахе, засучив рукава, посмеивается, живодер. Ночью же снежок выпал – бело, чисто не для такого б дела лепота. Народу набежало – не протолпиться, а тихо – лишь галки над собором дерутся, кричат.
7. И вот в тишине на соборной колокольне по покойнику зазвонили. Тем же часом на худеньких дровнишках привезли горемык, поставили под релями. К ним Сергий-поп подошел, совал крест целовать. Они не стали. Пигасий сказал: «Чего ты мне суешь? Небось с утра скоромятины нажрался, а ведь нынче – пятница. Знаю-ста я вашу братию!» Тогда Грязной махнул рукавичкой, и палач стал расправлять петли.
8. Да и казнили. Что об том много говорить, слеза ведь прошибает. Иные бабы тут голосить зачали, и среди них Прасковьица – плакуша не последняя. Плачем за добро платила, сирота, за однорядку зеленого сукна с осьмнадцатью застежками на серебряных дульках…
9. Дня три висели. Захарка Кошкин им на груди листы прилепил, на коих написано было, – у Герасима: «Раб лукавый, руку на господина поднял»; у Ильи: «Разбойник яз, спасения не чаю»; у Пигасия: «Диявол мя грамоте научих»; а у Чаплыгина: «Согрешихом, окаянный, против государя, сожаления не достоин».
10. А далее, слушайте, чудеса будут. Первое из них: стали над лобным местом птицы летать – сороки, сойки, галки и другие многие, норовя поклевать мертвых; так вот чудо – старый ворон, крича громко, бил стервоядцев, гнал прочь. И так по вся дни караулил, не давал клевать. Другое же чудо – первого почудней, как и сказать, не знаю – поверите ли? Но тут надобно на прежнее воротиться, про Настю вспомним.
11. Ох, Настя! Она тогда, проводив Герасима с товарищами, долго ждала, печальница. Поговорить бы, пожалиться, так с кем поговоришь? Вот на третий день прискакал Чертовкин Мишка с дружками, – пьянищие, замотаи[30], стали ясак[31] делить. «Где ж мой-то?» – спрашивает Настя. Мишка в ответ зубы скалит. «Твой, – говорит, – нынче на воеводском месте, высоко сидит, а скоро, мыслю, еще выше будет, так что до земли пятками не достанет!» Настя от такой притчи оробела. «Так я либо пойду», – сказала она. «Разлюбезное дело, лебедушка! – отвечал Чертовкин. – Скатертью дорога». До поздней ночи ясак делили, кричали, разбойники, до ножей доходило. Поснули наконец, а на дворе костер тлеть остался. Тогда черным камнем с неба падал старый ворон, брал из кострища в клюв уголек непогасший, да и сронил его на кровлю, улетая. Затлела солома, пошла полыхать. Так ночным часом все, пьяные, и погорели. Что за ворон! Поразмыслите, пожалуйте, – не чудо ль?
12. А Настя бежала по дремучему лесу. Кругом – страхи: волчица с волченятами хоронится в чаще, скулят волченятки; сычи человечьими голосами жалобно кричат; в болоте див бурчит, пузыри пуская со дна; леший, дедка Ермил, лыко дерет шумно, с гоготом… И все ведь уважили сироту: волчица деткам молчать велела, сычи заснули, див под корягу ушел, Ермил сел на пенек лапоть плесть. Так прошла Настя через весь лес – ничего. Ей вещун-сердце велит: «Беги! Шибче беги, девка!» Да где ж поспеть, и так запалилась: двадцать верст, конец не малый. На ранней зорьке пришла.
13. Не раз ходила к тюрьме. Не допускали жестокие стражи, гнали прочь. Когда казнили правдолюбцев, она меж народа стояла, все видела. Прасковьица кричать взялась в голос, а Настя не стала, вовсе обмерла. И так три дня, что висели убиенные, хоронилась кой-где возле них, все ждала. Дождалась ведь. Ночью буран курил. Пришли трое, в черных халатах, покидали висельников в сани и повезли. Крадучись, бежала Настя за санями. За Чижовкой, в лесу у ручья, под старым дубом, мертвые тела в ложок свалили, чуть закидали снегом да и айда назад. Разгребла Настя снег, кинулась на грудь милу другу; тут лишь в первый раз заплакала, заговорила: «Ох вы, слезки мои горючие! Ох, согрейте ж вы мово соколика! Закоченел ведь, бедный, что бел-камень лежит!» Курит буран, голосом плачет вместе с неутешной. Тогда с голой вершины, с гнезда, старый ворон слетел.