17
Гришаня Филимонов продолжал «справлять поминки» по братке Кузьме: уланы почти ежедневно пороли, расстреливали подозрительных.
Хватали мужиков ни за что ни про что. Вдруг Гришане покажется, что это «красный», что морда не такая, «не благонадежная» — ив каталажку. А там, глядя по настроению, или шомполов всыплют, или в тюрьму отправят, или расстреляют. Теперь в Тюменцеве Гришаня был и царь и бог.
Старик Филимонов глухо бросал, сверкая злобными глазами:
— Так их, так!.. С корнем!.. Штоб до третьего колена помнили!... Штоб правнукам заказали, как чужое брать, как руку подымать на законную власть.
Гришаня старался. И пил. Особенно по вечерам, закрывшись в своем «штабе» — большой комнате при волостной управе. Но и самогоном не мог залить тоску и горечь, которые глодали сердце. Чувствовал: приходит и Колчаку конец, и власти его. Ниоткуда ни единой обнадеживающей вести. Всюду крах, развал, поражения. Пусть сегодня армия еще сдерживает натиск большевиков, пусть пока хватает сил держать в страхе мужика. Но все равно, рано или поздно, придет гибель. Пожар не погасишь пригоршней воды. Народ, весь народ против них.
И снова хватался за стакан.
В последние дни пил с Бубновым, который привел свою потрепанную банду в Тюменцево на отдых.
Гришаня смотрел воспаленными глазами на обросшее щетиной лицо Бубнова, медленно цедил через большие паузы:
— Подлец ты, Бубнов... Большой подлец. Какие у тебя идеалы? У меня есть — задушить большевиков, защитить собственность отцов. У какого-то Митряя Дубова тоже есть — нас угробить, власть в свои руки взять. А что ты отстаиваешь? За что борешься? Грабишь, жрешь, пьешь... Стрелять таких при любой власти нужно.
Бубнов не обижался, хохотал пьяно, бил Гришаню по плечу.
— Мне все одно, Григорь Елистратьич: белые, зеленые, красные. Мне наплевать, за что война. Я для себя воюю, для удовольствия. Хочу поглядеть: какая сила во мне сидит. Мне, к примеру, очень нравится, когда народишко дрожит, завидя меня. А Колчак твой не нужен мне. Советы — тем паче. Моя власть — воля без власти. Вот, Григорь Елистратьич, дорогой мой поручик, моя идеала.
Гришаня весело хохотал и тоже хлопал Бубнова.
— Черт с тобой — живи. Живи, пока красных бьешь. С паршивой овцы хоть шерсти клок.
Однажды из Камня через Тюменцево проходили бело-польские войска. Гришаня и Бубнов вышли на крыльцо поглядеть. У Гришани сердце забилось от жгучей радости — какая сила, какая мощь!
— На Касмалу, к Солоновке!..— произнес взволнованно.— Растопчут, сметут...
Он с восторгом глядел, как вливались и вливались в село тугие серо-зеленые колонны, как сверкали на солнце сотни штыков, как грохотали по уже подмороженной земле орудия. Выкрикнул:
— Бубнов, неси самогон. Угостим союзников.
Пронька видел, как Гришаня и Бубнов подошли к дороге, как к ним заспешили улыбающиеся офицеры, как, крякая, опрокидывали в рот стаканы. Они жали Гришане Руку, раскланивались и потом торопливо догоняли своих солдат.
— Подлецы,— шипел Пронька.— Угощают...
Он стоял ошеломленный и растерянный: столько войск еще не приходилось видеть. И пушки. «Неужто побьют партизан?».
С этими мыслями вернулся домой.
Артемка медленно прохаживался по избе, худой, с синими кругами под глазами.
— Опять встал? — сердито накинулся Пронька.— Случится что, снова заболеешь. И черт с тобой, сам виноват. Артемка мотнул головой:
— Хватит. Отлежался. Надо, чтобы ноги крепли. Отряд искать пойду... А ты чего такой кислый?
— Будешь кислым,— буркнул Пронька.— Сейчас беляков прошло через Тюменцево штук тысячу, а то и две. Пушки везут.
Артемка присел, придерживая висевшую на перевязи руку.
— Куда пошли?
— Кто их знает. Не на гулянье, конешно. Наших бить.
В избу влетел Спирька, как всегда, суматошный и крикливый:
— Ну, ребя, какая кутерьма начинается!
Пронька исподлобья взглянул на Спирьку:
— Какая кутерьма?
— Солдат, видал, сколь прошло? Вот загрохочет!
— А ты чему радуешься, балбес? Хочешь, чтоб твоего тятьку убили?
Спирька словно подавился Пронькиными словами, замигал, выдавил, заикаясь:
— Да ты что?!
— Вот тебе и что! Тут плакать надо, а он, как дурачок, рад-радешенек: кутерьма начинается!
После этого Спирька присмирел и почти не вступал в разговор. Да, собственно, и разговору-то не было: ребята сидели насупленные, молчаливые.
Повеселели, когда постучалась и робко вошла Настенька. Спросила Проньку:
— Где тетя?
— Вышла куда-то.
— Пусть молоко вскипятит. Горячее — лучше...— И потом уж взглянула на Артемку.
— Садись, Настенька.
Она, все так же стесняясь, присела у стола. Пронька усмехнулся. Смущается, робеет, а сама сразу поотшила всех от Артемки: и его, Проньку, и Спирьку, чуть было и тетю... Все делает сама. Только что есть не готовит.
Нет, не от обиды думает так Пронька о Настеньке, наоборот, с теплой благодарностью. Что бы он делал без нее? Прямо гору сняла с плеч — всю заботу взяла на себя. А вот робеет!.. Спирька, этот не такой. Если послушать его, то выходит, что он спас Артемку, дав ему пятнадцать яиц. Об этих яйцах уши прожужжал. Пронька однажды рассердился и выгнал его из избы. Но Спирька не злопамятный: через час прибежал как ни в чем не бывало, но о яйцах больше не вспоминал.
— Вы чего поприуныли? — оглядев ребят, спросил Артемка.— Легионеров испугались?
— Вон их сколько на Черемшанку прошло,— тихо произнесла Настенька.— Страшно...
— Ничего, Настенька, страшного в них нет. Наш отряд крепко бил их под Юдихой. Кабы у нас тогда побольше патронов было, пожалуй, всех бы разогнали.
— То-то и оно,— бросил Пронька.— У них пушки, пулеметы, винтовки да целый обоз снарядов с патронами. Попробуй одолей... Вон в селе поговаривают, что много наших отрядов разбито, что беляки прут и прут на Солоновку.
«А вдруг в самом деле конец? — подумал Артемка. — Что, если сил не хватит у партизан?»
Перед глазами всплывают знакомые лица: Колядо, Неборака, Кости, Афоньки Кудряшова... Артемка будто издали видит длинную колонну их отряда, растянувшуюся в степи. Сколько в ней людей? Пятьсот, семьсот? Может, и вся тысяча? А таких отрядов десятки. Разве эту силу можно развеять, убить?
— Нет! — сказал тихо Артемка, будто про себя. А потом громче, тверже: — Нет, ребята. Не одолеть нас никаким белякам! Так Ленин в своем письме писал... Помнишь, Пронька? Нас, говорит, не побить, если мы будем драться всем миром.
Ребята попритихли, а Артемка рассказывал о Небораке, который голой рукой задержал у своей груди белогвардейский штык, об Афоньке Кудряшове, остановившем огнем пулемета белую конницу, о партизане, которому отпиливали руку, а он даже ни разу не застонал, о своем командире Федоре Колядо, сильном и смелом, как степной орел...
— Нет, не побьют они нас. Никак не побьют!
Настенька вздохнула:
— Какой ты счастливый, Тема! Мне никогда, наверное, не увидеть ничего. Вечно дома да дома...
— Увидишь, Настенька. Таких людей много, даже в нашем селе... Вон дед Лагожа какой был! А Митряй Дубов? А Суховерхов?
— И мой тятька,— вклинился Спирька и от гордости даже привстал.
— Да вот ты еще! — буркнул Пронька.
Все засмеялись, кроме, конечно, Спирьки.
Этот неожиданный смех будто снял с плеч какой-то груз, не так стало уныло. А Артемка еще больше взбодрил и Проньку, и Спирьку.
— Нам бы, хлопцы, надо устроить что-нибудь белякам, все помощь партизанам...
Пронька, словно его пружиной скинуло с лавки, забегал, тряся рыжими космами.
— Вот правильно, вот верно! Как это я раньше не додумался? Факт, надо пакость им сделать. Да такую, чтоб долго чухались! — Остановился перед Артемкой.— Если этого... твоего Бубнова или Гришаню хлопнуть, а?
У Артемки глаза загорелись:
— Это бы здорово!
— Или бы мельницу спалить? — вмешался Спирька, вспомнив, что Пашка Суховерхов отказался от этой затеи, струсил наверное.— Давай мельницу спалим? Вот покрутятся!