Изменить стиль страницы

Тут неожиданно проснулся диалектический материалист Межеумович, кажется, навсегда расставшийся с идеалистическими замашками, сходил помочился за угол, а на обратном пути заговорило гневными стихами:

— А Пифагор, преклоняясь к волхвам, болтающим бредни,

Ищет людей уловлять, величавых речей говоритель.

На материалиста попытались не обращать внимания, но не тут-то было.

— Возьмем, к примеру, учение Пифагора, — заявил он, но взял в руки совсем иное, а именно кувшин с тремя устьями, умудряясь подставлять рот под все три одновременно. — Вот он тут заявляет, что “все, мол, числа” или “все есть число”. А число-то, разумеется, идеальный объект. Но если проанализировать вопрос глубже, оказывается, что такое отнесение неправомерно. Дело в том, что сам Пифагор под числом на самом деле разумеет живые, действенные материальные ценности. Пифагор ведь утверждает, что он видит числа, слышит их как музыкальные тоны. Таким образом, тезис “все есть число” тождественен утверждению, что все вещи состоят из конкретных чувственно воспринимаемых телец.

Тут материалист с размаху кинул пустой, видать, кувшин о стену. Но тот не разбился, а завис в трех локтях над полом, медленно раскачиваясь и иногда выплескивая из себя последние капли вина. Межеумович удивился, заинтересовался, подошел к нему поближе и на время выпустил симпосий из поля своего диалектического зрения.

Я хоть и знал Пифагора давно и говорил с ним о числах, но поговорить о них именно философически все как-то руки не доходили. И теперь то, что я от него слышал, казалось мне бредом и безумием. У меня даже немедленно возник вопрос: как же мне теперь относится к нему? С одной стороны, все-таки благодетель, штанами одарил, а с другой… Тут я припомнил, что задача философии состоит в том, чтобы свести вещи к мыслям и именно к определенным мыслям, а не к каким попало. Но число, несомненно, есть мысль, которая стоит ближе всего к чувственному, или, выражаясь определеннее, она есть мысль самого чувственного, поскольку под последним понимается вообще внеположенность и множество.

Похоже на то, что в попытке понимать Вселенную как число, Пифагор сделал первый шаг к метафизике. Может, Пифагор ушел слишком далеко, понимая сущность вещей, как только числа? Вещи, правда, можно считать, против этого не попрешь, но они, казалось мне, нечто большее, чем одни лишь числа. Правда, что понимать под этим большим, я не знал. Обыденное чувственное сознание без колебаний ответило на поставленный вопрос, что вещи воспринимаются чувственно и поэтому могут быть не только исчисляемы, но, кроме того, также и видимы, осязаемы, унюхиваемы и т.д. Упрек мой в адрес философии Пифагора сводился, таким образом, к тому, что она слишком идеалистична. (Сильное воздействие идей Межеумовича!)

Но, с другой стороны… Если приходится соглашаться с тем, что вещи есть нечто большее, чем простые числа, то это следует понимать так, что мысль о числе недостаточна, для того чтобы выразить посредством нее определенную сущность или понятие вещей. Вместо того, следовательно, чтобы утверждать, что Пифагор со своей философией чисел заходит слишком далеко, было бы правильнее сказать, что он ушел недостаточно далеко, и прибавить к этому, что каким-то образом нужно сделать следующий шаг к чистому мышлению. (Слабое воздействие идей Межеумовича…).

Далее, существуют если не вещи, то состояния вещей и вообще явления природы, определенность которых существенно основана на определенных числах и численных отношениях. Ведь именно это имело место в случае различия и гармонического созвучия звуков. Я еще хорошо помнил, что именно восприятие этих явлений натолкнула Пифагора на понимание сущности вещей как числа.

— А скажи-ка, мудрейший Пифагор, — начал Сократ.

— Нет, нет, — перебил его величественный старец. — Мое учение — это любомудрие, а не мудрость. Это только что побывавших у вас Солона, Питтака, Периандра и Бианта называют мудрецами. Но никто не мудр, ибо человек по слабости своей природы часто не в силах достичь всего, а тот, кто стремится к нраву и образу жизни мудрого существа, может быть подобающе назван любомудром.

— То есть, философом, — сказал Сократ.

— Ты прав, Сократ, — согласился Пифагор.

Тут Пифагор перешел к идее фундаментальных противоположностей в своем учении. И я понял, что роль противоположностей правого и левого, чета и нечета, белого и черного, света и тьмы, мужского и женского в известном смысле была подобна роли логических категорий в древнем, дофилософском мышлении. И хотя в форме противоположных качеств (теплое и холодное, сухое и влажное, светлое и темное) идея фундаментальных противоположностей фигурировала еще у Фалеса, Анаксимандра и Анаксимена, но у Пифагора фундаментальные противоположности выступали в наиболее научном виде, сохраняя свой полярный характер, означающий, что один из членов каждой пары воспринимается как нечто положительное, доброе, благоприятное, другой же член имеет противоположную окраску.

Две пифагорейские противоположности — единое и многое, нечет и чет — имели непосредственное отношение к числовым свойствам и связывали учение о противоположностях с учением о числе. Но особое значение, как я понял, для Пифагора имела пара — предел и беспредельное. На ней, по сути дела, базировалась вся пифагорейская космология. Эта пара была вообще характерна для сибирского эллинского мироощущения. Идея предела у сибирских афинян всегда сочеталась с идеями закономерности, совершенства, оформленности, порядка, Космоса. А геометрическим выражением идеи предела был шар, сфера, арифметическим же — единица. Всему этому противостояло беспредельное с присущими ему характеристиками беспорядка, бесформенности, незаконченности, несовершенства.

— Беспредельное, — услышал я Пифагора, всплывая из глубин своих мыслищь, — это пространство, окружающее Космос, это то, что не имеет границ, это, наконец, двойка.

Тут меня снова утянуло в глубину и понесло течением припоминать дальше. И я припомнил, что во все времена существовали две школы, замечательным образом дополняющие друг друга. Они дополняли друг друга в том смысле, что в них нашли выражение два направления научного поиска, неизменно присущие физической науке на всех этапах ее существования. Во-первых, физика всегда искала ту вещественную основу, из которой состоят вещи, — будь то четыре стихии, как у современных любомудров, химические элементы, атомы и молекулы или, наконец, элементарные частицы вплоть до кварков в понимании древнейших физиков, о которых сейчас уже мало кто помнил. Во-вторых, они пытались раскрыть и выразить с помощью математических формул количественные закономерности (физические законы — по определению древних), которым подчиняются процессы, происходящие в природе.

В разные эпохи на первый план выступала то одна, то другая из этих сторон. Вот, например, только что отбывший с симпосия Фалес, или еще возлежавшие здесь Анаксимандр и Анаксимен, являлись сторонниками первого направления, а Пифагор — явно второго. Я припомнил мнение одного из древнейших физиков — некоего варвара Гейзенберга, который считал, что современная ему, разумеется, теоретическая физика идет к тому, чтобы целиком свести элементарные процессы к математическим формам. И в этом было сходство сибирского эллина Пифагора и древнего варвара Гейзенберга.

Я, видимо, так глубоко погрузился в себя, что снаружи почти ничего и не осталось, потому что вдруг, как бы издали, услышал слова Пифагора, обращенные к моим останкам.