Девочку назвали Елизаветой.

Через год Анна сошлась с другим человеком, зарегистрировалась в сельсовете, чтобы все было как у людей. Он удочерил Лизку. И вместе уже они ушли от младшей сестры в большую деревню, обезлюдевшую за войну. Прожив год в чужой избе, муж Анны принялся ставить свою собственную. И когда, радуясь, возводил последний венец и затягивал в спешке бревно наверх, хрустнуло в нем что-то. Он упал со сруба, потянул за веревку и свалил бревно на себя. После него остался сын Алексей и недостроенная изба.

Избу достроил колхоз.

Росли ребятишки. Нуждались в одежде, в тетрадках и книжках — в разных копеечных мелочах, но таких обильных, будто рой комаров, который может высосать человека до капли. Анна не жаловалась, она только сохла и горбилась от забот, от работы, от печалей неизбежных, когда растут дети. Иногда — это были очень редкие дни — она приходила на Пашкину могилу и спала здесь, отдыхая в покое и одиночестве. Сон омывал ее, как холодный ручей омывает гудящие ноги, и она просыпалась готовая к новым заботам. Это, наверное, был и не сон даже, наверное, нервы, чтобы сберечь ее, отключались и находили в покойном теле какие-то свежие соки. К ночи над Пашкиной могилой проступала Большая Медведица. Неуклюжее сгорбленное созвездие брело вокруг одной звездочки, словно для того и было оно назначено в небеса, чтобы оберегать ее, маленькую и неподвижную. Анна глядела на Большую Медведицу и радовалась ей как подруге... В окнах под куполом стояло солнце. Оно отражалось от лепных стен, беленых сводов и квадратных столбов. Оно перегораживало храм как бы хрустальной кисеей. Внизу, встречь солнцу, горели свечи, живые, как листья золотистых ромашек. Но главный огонь шел со стен. Горели охра и киноварь. Синее и зеленое. И голубые глаза. Полные веры в детей...

Анна спала, положив руки на стиснутые колени. Тихая мгла клубилась в ее сознании. Вдруг она застонала, ей показалось сквозь сон, будто ласковый кто-то рубит ее березу. Она проснулась, испуганно вскинула голову — береза стояла над ней, шелестела печальными листьями, трогала тенью ее лицо.

Береза выросла, стала взрослая.

Анна полезла в карман, вытащила оттуда конверт, завернутый в чистый платок. Из конверта извлекла блестящую ломкую фотокарточку. Карточку прислала из Ленинграда старшая сестра Анны, которая сразу после гражданской войны, будучи в Питере в няньках, вышла замуж за матроса и жила на Васильевском острове, догоняя своего матроса и соревнуясь с ним по общественной линии. Старшая сестра сообщала, будто вызвали ее в какой-то важный отдел к товарищу такому-то. Будто она покачнулась там в кабинете и попросила воды. Пашка-то жив! Жив Пашка! Оказывается. Пашкино письмо она переправляет Анне и обнимает ее и поздравляет "со вновь обретенным счастьем". Так и написала образованная старшая сестра красивыми крупными буквами: "Поздравляю со вновь обретенным тобой большим человеческим счастьем!" Будто счастье бывает еще и маленьким или, того мудренее, — нечеловеческим.

Пашка писал своей тетке, что разыскивал отца и мать долго через международные организации, которые будто бы специально помогают разбросанным по всему свету родным людям. Пашка писал, что живет он сейчас в стране под названием Коста-Рика. Женат. И детки у него есть — трое. Дочку он назвал в честь своей матери — Анной. Пашка объяснял в письме, что когда их сажали в машину немцы, кто-то из соседей крикнул ему, будто видел, как его мать бежала к противотанковому рву и упала навеки. Может, она не убита? — спрашивал Пашка. Может быть, только ранена? Может, она проживает сейчас с отцом где-нибудь по известному тетке адресу?

Письмо было написано хоть и русскими словами, но не по-русски — странно так и потому как бы в шутку.

И опять сквозь забытье послышался стук топора. Она вздрогнула, прислушалась. Стучало ее напуганное натревоженное сердце. Фотокарточка лежала у ее ног. Анна разгладила ее шершавой, будто хлебная корка, ладонью. На карточке стоял мужчина, невысокий, но статный, в жилетке — стало быть, сам Пашка. Женщина в пышной юбке прижалась к нему плечом, стало быть — жена, невестка. У женщины на руках ребенок. Старуха в черном платке.

— Сватья. Ишь ты. Как же я с тобой разговаривать буду?..

Возле старухи, скорбной и чинной, как все крестьянки на фотокарточках, жались друг к другу мальчик и девочка, должно быть, погодки. Девочка чернобровая, с красивым нерусским лицом. Мальчишка наставил на фотоаппарат крутой выпирающий лоб, стиснул толстые губы.

— Ишь ты, внучата, — прошептала Анна. Голова ее опустилась на грудь, пальцы разжались. Глаза ее ослепила белая Пашкина майка, и на ней значок на цепочке. И цепочка та сшита шелковой ниткой — Анна сама сшивала ее тонкой иглой, еле нашла такую.

— Сшитая была цепочка... — прошептала Анна. — Белой шелковой ниточкой...

Дочка Лизка, сын Алешка встретили известие шумно и по молодости бесповоротно. Поторопились позвать зоотехника, который за Лизкой пристреливал, чтобы снял всю их семью на фоне цветов. Зоотехник ознакомился с письмом и решил, что одной фотокарточки мало. Поскольку Пашка вырастал до восьми лет в советском колхозе, зоотехник решил отразить для него, а также и для его коста-риканских соседей все колхозные новостройки, и колхозное стадо, и яблони, и обрыв к реке, откуда широким простором открываются русские дали.

Зоотехник ушел искать точки для съемок и Лизку с собой увел. Алешка же сочинил письмо своему заграничному брату и, не доверяя себе, побежал показать директору школы — а ну как вкралась ошибка.

Анна затаилась — ушла к корове и сидела возле нее. Быстрая радость ребят показалась ей вроде измены. Случалось, они бросали ее в болезни, убегая по своим хлопотливым делам. Она не обижалась — воротятся. И они возвращались, неся в глазах ребячью вину, и раскаяние, и любовь. Сейчас захлестнула Анну обида непонятно на что, но почувствовала она себя брошенной, одинокой и старой.

Разыскал ее возле коровы Алешка.

— Ну что ж ты? Еще не переоделась.

Анна глянула на него пусто.

— Иди, иди — бегай...

— Солнце уйдет, так и не снимемся.

Анна прижалась к теплому коровьему брюху — у коровы болела нога, и в поле ее не гоняли.

Алешка потоптался на досках, стараясь не обмарать ботинки в навозе. Пробормотал:

— Все могло получиться. Мало ли белых маек.

— Значок-то...

— Мало ли всяких значков.

— Такой был один. На цепочках...

— Мало ли. Может, дал кому поносить. Пацаны всегда просят значок поносить.

Корова ступила на больную ногу, дернула шкурой и замычала.

— Радовалась бы, — с укором сказал Алешка.

Анна не ответила. Не слышала, как Алешка ушел. Вокруг нее была тишина.

Только вздохи коровы.

Только шелест листвы.

Тогда Анна накинула корове на шею веревку и побрела на угор под березу, которой — дай бог памяти — к сорока...

Ранним утром Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц. Она уже не одну церковь миновала, но те были холодные, не согретые изнутри надеждой.

Можно так сказать.

Можно сказать проще. Зацепила корова Зорька рогом за невысокие воротца, вроде футбольных. На перекладине висели колокола, они звякнули. Анна как бы проснулась. Увидела чужую деревню с лампочкой, одиноко горящей над замусоренной автобусной остановкой. Разглядела красивую белую церковь на фоне небесного ультрамарина. Разглядела чуть больше зернышка огонек лампады под иконой на церковном крыльце.

Можно так сказать.

Можно сказать чудеснее: стала на ее пути коза о шести сосцах, Люська, и заорала. Анна поняла Люськины шесть сосцов и ее отвратительный крик как знамение — приказ ко сну. Привязала она корову к воротцам с колоколами, и козу привязала — коза тащила за собой веревку с вывернутым из земли колом, — села на церковное крыльцо под огонек лампады и уснула.

Во сне Анна видела горную местность. Горы пугали ее и манили. Она видела свою тень, лежащую на зеленых склонах. Себя не видела. Потом она услышала колокольный набат: то ли война, то ли пожар. Но не вскочила. Не побежала. Медленно открыла глаза...