Над мостом Лейтенанта Шмидта сияла шапка Исаакия.

Ирина ковырнула носком туфли проросшую между камнями траву.

— Маня, ты действительно не знаешь, из-за чего Оноре с Исаакия бросился?

— Не знаю...

От раздавленной травы на булыжниках оставались мокрые пятна. Они быстро высыхали, хотя камни еще не успели прогреться.

Ирина закурила.

"Что она так много курит? Интересно, любит она моего отца? Нет, наверное. Просто махнула на все рукой: хоть старый, но все-таки муж". Маня вспомнила своего матроса. Звали его Константин — Костя. Он был ласков и очень напорист. Все, что касается дел любовных, он называл спортивными терминами. Мане это так нравилось. "Что такое любовь, знаешь? — спрашивал он, царапая ее губы своими шершавыми воспаленными губами. — Это игра в одни ворота".

Где они только не ухитрялись "прислониться", как говорил матрос: на крыльце Эрмитажа, там, где атланты, в Зоологическом музее, у памятника "Стерегущему", под Александрийским столпом...

Комок подступил Мане к горлу — но ведь ей это так нравилось!

— Маня, может быть, сходим? — спросила Ирина. Маня ответила торопливо:

— Нет, что ты... — Роняя мелочь, достала смятую пачку папирос "Норд" из кармана. "Что я так много курю?"

Васька проснулся от ощущения, что в комнате что-то происходит. Глаза не открыл — лежал, слушал.

— Воображение, молодой человек, именно воображение высвобождает громадную творческую потенцию личности, — говорил кто-то, немного рисуясь.

— Он солдат, ему и писать в первую очередь нужно солдата. Может быть, тогда ему станет проще.

"Это Сережа. Уже с работы пришел. Уже вечер", — Васька спустил ноги с кровати — на стуле посреди комнаты сидел тот старик с Гороховой улицы, с зеленоватыми седыми волосами. У стола Сережа — покусывал губы, смотрел на картину.

Старик улыбнулся Ваське, словно Васька и не хамил ему.

— Меня ваша очаровательная соседка впустила. — Старик кивнул на картину. — Любопытно и неожиданно.

Васька встал, не одеваясь прошел старику за спину. Он вдруг понял, что и спал с этим желанием — посмотреть на картину, что и пробудило его это желание.

Ваську сотрясала дрожь. "Любопытно и неожиданно" — для старика. Для Васьки — чудо.

"Нинкина картина" — про себя он ее так называл — жила сама по себе, в каком-то медленном многоцветном кипении. Картина пугала Ваську мыслью: имеет ли он к ней какое-нибудь отношение? Ведь вторую, даже приблизительно такую, ему не сделать ни в жизнь, даже не скопировать эту, а ведь истина и красота живут повторениями...

И не верил Васька, что это он ее написал.

— Не верите? — спросил старик.

— Не верю. И не знаю, как это вышло.

— Было бы грустно, если б вы знали.

Старик повел глазами по коврам, висящим на стенах.

— Забавно, — бормотал он. — Забавно.

А Серёжа видел кирпичную осыпь, рояль, торчащий как сломанное крыло ночной птицы, и золото закатного солнца в осыпавшихся на асфальт стеклах. Слышал Сережа звук ее каблуков в тишине.

— Вы не возражаете, — спросил вдруг старик, — если я пойду куплю водки и колбасы? У меня мясные талоны не отоварены.

Васька покраснел, как если бы встретил Анну Ильиничну.

— Вы же только по праздникам.

— Сегодня праздник, — сказал старик.

Сережа вскочил.

— Я схожу. — В его ушах выла бомба.

Но, заглушая этот цепенящий звук, во дворе зачмокал футбольный мяч. Новые мальчишки, став в кружок, лениво перебрасывали его, стараясь не промахнуться.

Егоров Василий, бывший солдат, нынче студент-живописец, шагал берегом. Волосы коротко стрижены, череп крепок, сух, лицо спокойно, бледно. Брови подвижны, как у юного дога. Взгляд настойчив.

Ох, земля — на земле вода. Глянешь в воду, как в небо.

Реки — речушки — ручьи с земли переходят на небеса, с небес снова на землю.

На земле поля. На земле холмы. Растут меж холмов елки, похожие на вдов.

По речным берегам бездомные яблони. Спелые яблоки падают. Земля вокруг яблонь влажная, будто от слез. Яблони эти бездомные не от войны — от прежней разрухи. Наслаивается разруха на разруху, и падают, падают яблоки. Какая-то в них стылость, как в разбитых фарфоровых чашках.

Васька Егоров шагал из деревни в деревню — глядел. Живописцу надо глядеть.

Крыша вызолочена свежей щепой — значит, пришел мужик. Надолго ли? Война придала солдатам большую скорость — катят они мимо родных деревень. Говорят грубые слова. Ищут сами не зная что. Даже семейный мужик и тот приедет домой, раздаст гостинца, поживет на пустой картошке и начинает кумекать, как бы ему в город перескочить, в квартиру с паровым отоплением. А парню — ему на кой черт развалившаяся изба со сверчками? На кой черт те березки и та черемуха? Парень хлебнул каких-то иных дрожжей. От поэтической нищеты ему теперь тошно. Хочется чего-то, хочется... Чтобы у Ей белье дамское, духи бесстыдные и радиола.

И чтобы пятки у Ей были розовые, непотрескавшиеся! Пианино с подсвечниками. А на стенах родители. И пейзажи.

Но лень.

Засасывает пустая картошка.

За бугром впереди раздались выстрелы, грохот, скрежет. Трактор, решил Васька. Где трактор, там и табак. У Васьки от желания курить губы истрескались, как в зной.

Тропа огибала бугор. На его крутых склонах, как бородавки, торчали камни. Дальше, на ровной поляне, от бугра до обрыва в озеро, стояли кресты. Голенькие. По шнуру.

Прямо под бугром трясся трактор. У его ржавого заднего колеса, трактор был стар, орали, размахивая руками, два парня в кирзовых сапогах.

— Ревматизм у него! — орал тракторист. — Говорю — побеги. За полчертом!

В согласии с трактористовыми словами трактор чихнул дымной вонью, забренькотал разболтанным крепежом и заглох.

— А я тебе бригадир! — орал второй парень. — Я тебе не для беганья. Он глохнет, зараза, а ты устраняй. И нету вопросов.

Бригадир имел вид обглоданного селедочного хребта с головой костистой и неудобной. В глазах его остановились навек бессилие и бесстрашие.

— Пашем? — спросил Васька, улыбаясь сочувственно.

Парни ответили:

— Пьем.

Тракторист протянул Ваське кисет. Правая рука его была без кисти. Но все же, когда Васька насыпал табаку на газету, тракторист сам себе крутил самокрутку и прикурил сам, и Ваське прикурить дал. И пока он все это проделывал, бригадир смотрел на него с жалостью и любовью, потом трубно высморкался и сказал:

— Ладно, Михаил, попомни мое последнее слово — последний раз бегаю. Я, Михаил, решусь...

Бригадир пошел, не оборачиваясь, припадая на каждом шагу на левую ногу. Спина у него была узкая, как ручка у ножа. Васька во множестве видел таких парней на войне — в основном деревенские, не тронутые осоавиахимом. Они были самолюбивы, упрямы и смелы, но жила в них зависть к тем, кто способен был драпать и не стыдиться драпа: их упрямое сердце чувствовало в драповой резвости недоступный им отдых от героических бдений.

— Его Серегой зовут, — сказал Михаил. — Пацан еще. Сейчас принесет полчерта. Расплеснем.

— Полчерта на троих мало. — Васька вытащил из кармана деньги.

— Хватит. Нам еще пахать тут. Дело такое. Божецкое. Кресты...

Кладбище нависло над тихой водой — над вечным покоем.

— Так по крестам и пойдете? — спросил Васька.

— Повыдергиваем. — Легкие волосы спадали Михаилу на глаза, он то и дело сдувал их. — Тут десять тысяч душ. — Михаил сплюнул табак с языка. — Мрамор имелся в виду. Бронза. Фонтан слез...

Нету в России немецкого военного кладбища. Английское есть и французское в Севастополе. Но немецкого — военного — нету.

Что тут важнее: то, что мы дошли до Берлина, или то, что немцы дошли до Москвы? И, может быть, именно это их кладбище, оставленное в неприкосновенности, сослужило бы большую службу для памяти, чем возведенная в европейских столицах наша щедрая бронза?