Прямо под Лебедевыми жил Женя Крюк. Старше их года на четыре и все равно их товарищ. Женя работал и всю получку проматывал с ними. Покупал сладких вин, лимонаду, конфет, колбасы, и накрывали они стол на пустыре за сараями, и угощал Женя всех. Отец его был сапожник, сутулый труженик. Мать, пышнотелая Даша, гуляла с инженерами и артистами. Мужа она презирала, кричала ему: "Счастлив будь, что я и с тобой живу, жужелица!" И он был счастлив. Шил модельную обувь. А Женя Крюк, их единственный сын, не хотел мириться с таким положением. Однажды он пристал к матери с кухонным ножом: "Чей я сын, говори!" — "Тут все в порядке, — ответила она ему. — Когда я тебя родила, я была молодая — боялась молвы. А теперь я на любую молву плюю".

Приходя куда-нибудь, где был рояль, во дворец культуры, в кинотеатр, в гости, Женя непременно садился за инструмент и подолгу, если не гнали, играл нечто грустное и величественное, как закат. И музыкант со второго этажа Аркадий Семенович слушал его с замиранием сердца. Аркадий Семенович не пришел с фронта. И жена его, врач, не пришла с фронта. Мать осталась. Говорят, прописала племянницу.

— Я чай поставила. — Вера вошла в комнату умытая и подкрашенная. — Считаешь?.. Я как стану к окну, так и считаю. Из нашего класса только ты пришел да Володя Вышка. В университет поступил. Ты его не встречал?

— Нет, — сказал Васька.

Внизу во дворе парни, которым, когда он уходил на войну, было лет по двенадцать, не вынимая рук из карманов, играли в мяч. Став кружком, они легонько перебрасывали мяч друг другу. Били пяткой из-за спины, били головой, но в основном легонько баночкой или носком. Девчонки линдачили у нагретой солнцем стены. Под окнами, где до войны жил Адам.

Длинный несуразный Адам.

Отец его был машинистом. Приехали они в Ленинград из Минска. Наверное, поменялись.

Сначала во дворе появился отец Адама в новой кожаной фуражке, осмотрелся, подвигал кадыком то ли в знак одобрения, то ли в знак грусти. Потом Адам вылез — руки его так далеко выпирали из рукавов, как ни у кого из мальчишек, хотя у всех рукава были короткими, — Адам, угловатый и меланхоличный, предтеча нового племени человеков, у которых главными на лице стали уши.

Дня через два он подошел к Ваське и спросил:

— Говорят, твоя матка курва?

Васька, не моргнув, выдал ему одну плюху за "матку", это слово он считал оскорбительным, другую за "курву" — это слово он тоже считал нехорошим: да таких две, что за разъяснениями вечером к ним пришел Адамов отец и привел с собой сына с заплывшими глазами.

— За что? — спросил машинист.

Васькина мать коротко глянула на Ваську: к ней с такими разборами заявлялись часто, она предпочитала, чтобы Васька сам объяснялся.

— За вопросы, — ответил Васька.

— Какие?

— Спросить нельзя? — пробурчал Адам.

Машинист настоятельно попросил его повторить вопросы — мол, это нужно для справедливости.

Адам повторил уныло.

— Извините, — сказал машинист побледневшей, стиснувшей зубы Васькиной матери. — Мы домой спустимся. У него очи запухли, еще у него дупа запухнет...

Нужно отдать справедливость Адаму — не ревел Адам, кряхтел только.

А недели через две, к Адаму уже попривыкли малость, появился Барон, мослатый нахальный шестимесячный дог. Эти двое с первого этажа так громко стенали и скулили, угнетенные несправедливым разделением труда: "Сам на паровозе катается на юг и на Черное море, а мы с тобой дрова коли, как рабы Рима, полы скреби, кухарь, уроки учи..." — что женщины-соседки, по большей части ответственные квартиросъемщицы, провозгласили Адама, а заодно и Барона, "бедными сиротками", поскольку Адам единственный во дворе рос без матери, и принялись ему все прощать. А он крутил на подоконнике патефон, учил Барона считать до ста, и оба не давали прохода девчонкам.

Как-то Адам остановил Нинку, она шла с этюдником, и потребовал показать картины. Он так и сказал: "картины". Нинка показала, она не стеснялась. Адам посмотрел, посопел, поднял ногу, чтобы ступить на порог квартиры, да так и застыл — задумался.

Может быть, через час Адам появился у Нинки и отдал ей все свои краски — и акварельные, и масляные — и свернутую в рулон бумагу.

— Батя говорит, я их без соображения тру. А ты их на хорошее употребишь, — сказал он, жестко произнося "р".

После Адама и некоторые другие мальчишки, поняв тщетность своих живописных усилий, а рисовали во дворе все, вручили краски и кисти Нинке. Отдавали даже цветные карандаши. Нинку вдруг все увидели и поразились странной ее красоте, странному ее взгляду: робость, смущение, стыдливость — милые основы будущих превосходств— в ее взгляде отсутствовали, как отсутствует суета в движениях большекрылой птицы. Нинка как раз была в той фазе познания, когда даже на самого близкого своего друга и верного человека, Ваську, смотрела, словно был он шмель на лугу, а она видела все сразу: и шмеля, и цветы — весь луг в равновесии с небом и ветром, цельно, как глыбу.

Васька в кухню пошел. Вера чай разливала.

"Какие они с Нинкой разные".

— Вера, Адам тебя любил. Все Нинку, а он тебя. Вера подошла к нему: в одной руке чайник с заваркой, в другой — с кипятком.

— Вася, — сказала она. — Достань у меня из кармана бритвочку. — Она почти вплотную придвинула к Ваське грудь — на блузке у нее был кармашек. — Ну, чего ж ты? — а в глазах голубых шемаханский блеск.

Васька сунул пальцы в Верин кармашек, ощутив через ткань упругость и белорозовость ее груди, — не было там никакой бритвочки. В Вериных глазах опадали фонтаны смеха.

— Дура, — сказал он. — Что я, не помню, как все пацаны вдруг стали бегать к тебе за бритвочкой? Нарочно карандаш сломает и к тебе — мол, дай бритвочку. А ты говорила, вздыхая: "Ну, сам возьми. В кармашке". Девчонки чуть тебя не убили.

— А я и не отказываюсь — дура. Но было приятно. У меня только-только грудь оформилась. Я тогда из вас могла что хочешь сделать.

— Не из меня.

— Чем гордишься — ты всегда на эту тему был недоразвитый. Ты и сейчас, Вася, не понимаешь — Нинкой вы все восхищались, а любили меня. На меня черт перстом указал, так моя бабушка говорила.

Адам со своим Бароном мог залезть под юбку к любой девчонке, кроме Нинки и Веры, — Веру Адам боялся. Вера же проходила мимо Адама впритирочку, иногда подворачивалась нога, и она валилась на него и ойкала, к нему прижимаясь: "Ой, нога моя, нога!" Адам чуть не плакал.

Васька слегка поколачивал Адама за приставание к девчонкам. Однажды Адам остановил его и попросил:

— Ты можешь не драться три дня?

— А что?

— Скажи, должен я отомстить этой Верке?

Васька рассудил — вроде надо бы.

— Я ей и ейным родителям малокровным устрою "джазу".

— Валяй, — сказал Васька.

Адам воткнул между рамой и стеклом Вериного окна иглу хомутную с привязанной к ней суровой ниткой, нитка могла быть простой, не суровой, но Адам настаивал на повышенной прочности — наверное, надеялся поднять звук "джазы" до отвернувшихся от него небес. Дело заключалось в следующем: другой конец нитки привязывался к катушке, катушку следовало вращать в петле — от вибрации стекло начинало гудеть. Натягивая и ослабляя нитку, можно было менять тональность этого гудения и его громкость.

Верино окно гудело три ночи. Вера ходила в школу невыспавшаяся, бледная, ее родители, тоже бледные, не подавали вида, что происходит кошмарное черт те что. Адам, тоже бледный, упрямо губил их всеми частотами звуков, включая и ультразвук, хоть и боялся суровой кары своего справедливого отца-машиниста.

Не спал весь дом, хотя и не понимали люди, что же там во дворе происходит.

На третью ночь Женя Крюк, свесив одну ногу наружу, подыграл Адамовой "джазе" на банджо. Женя понял, в чем дело, и обратил вой стекла в песню первой любви, тоски и любовного мщения.

Музыку прекратил Васька — залез по трубе и сломал иглу.

Адам погиб в своей родной Белоруссии.