Медленно, через силу и через боль, Васька спустил ноги с кровати, встал и пошел в кухню. Там он долго пил. Потом его вырвало, и он сразу замерз. Залезая под шинель, трясясь и стуча зубами, он уже был живым.

Если бы он не пошел на эти дурацкие подготовительные курсы, а пошел на завод сборщиком или в торговый флот матросом, ну, куда-нибудь пошел бы — в замечательную организацию, реставрирующую Эрмитаж, наконец, — лишь бы туда, где дело, где зевать некогда и некогда складывать пустые часы в пустые тетради.

И наверное, винная плесень уже затянула ему глаза, если Нинкина мать, всегда старавшаяся обойти его с поджатыми немыми губами, вдруг остановила его на лестнице и сказала:

— Вася, была бы жива Нинушка, как бы она на тебя на пьяного-то посмотрела бы?

— Если бы она была жива, я бы и не пил. Не с кем мне, тетя Саня, быть. И любить мне некого, и жалеть мне некого — только тех, кого нет.

— Что же, и друзей у тебя нет?

— Нету. Старых нет, а новых друзей не бывает...

— Завел бы девушку. — Она сказала это неуверенно, даже испуганно.

— Есть девушка. Я с нею вино пью.

— Лучше бы ты погиб там! — вдруг выкрикнула она, и лицо ее, квадратное, с обвислыми щеками, перекосилось. — Хорошие-то погибли.

Нинка-Нинка!

Он лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что перед ним поле, уходящее к горизонту. Все в одуванчиках громадных, как луны. Среди одуванчиков конь. На коне Нинка.

Он лежал не шевелясь, не дыша, чтобы подольше сохранить эту картину в воспаленной сетчатке глаз, а когда она все же исчезла, вытесненная красными вращающимися кругами, он почувствовал, как теплеют пальцы.

В комнату постучали.

— Заходите, — сказал он, полагая, что это соседка, что она несет ему чай.

В дверях образовался абитуриент Алик. Или Толик?

— Это ты? — сказал Васька. — Заходи, не бойся. — Васька повернул голову к абитуриенту, переливая боль в левый висок как в воронку. — Как тебя зовут-то? Ну?

— Сережей меня зовут, — сказал абитуриент. — Галкин я.

Васька прищурился, уплотнил этого Сережу Галкина в своем зрении, а то он был слишком расплывчат и зыбок.

— Слышишь, Сережа, насчет матроса ты прав был. В основном прав. По существу. А насчет меня ты ошибся. Я Маню не люблю. У нас с нею дружба была. Понял?

— А сейчас нету?

— Сейчас нету. Раздружился я с ней. Принципиально и полностью.

Сережа вдруг побелевшими пальцами забрал со стола стакан и хватил его об пол. Глаза побежали-побежали по комнате.

— Больше ничего бить не нужно, — сказал Васька. — Ты что, Маню до института знал?

— Мы с ней в одном классе учились.

— Иди ты.

Сережа сел к столу, зло спихнул со стола бутылку.

— Она с вами, негодяи, пить начала, с вами — фронтовиками. До этого она была нормальная.

— Ну и ну, — сказал Васька. — Да она тебя года на три постарше будет, а?

— Она только толще, — сказал Сережа. — Ну и старше, конечно, теперь. В определенном смысле. Танкисты! Матросы! Портосы!

Васька снова уставился в потолок, силясь вообразить одуванчиковое поле; но поле воображалось известковое, мертвое. Сережа Галкин Ваське нравился, и, как полоска света над дверью, возникло у Васьки мнение, что теперь он не будет таким одиноким. Теперь он этого Сережу хоть накормит досыта.

— Ты сходи к Мане. Ты сейчас ей, наверно, нужнее всех. Ну, полюбила она, ну и черт с ним — матрос все-таки; клеша, лексикон... А теперь разлюбила. Маня, она сама по себе Маня. Матрос тоже человек.

В выражении Сережиного лица появилось что-то хрупкое, стеклянное. Васька вздохнул.

— Слышь, Сережа, что такое хорошо и что такое плохо — это наше счастливое детство. У взрослых, Сережа, все иначе. У них и когда хорошо — плохо. А когда плохо и очень плохо — может быть хорошо. Мы оттого и маемся, что к этому никак привыкнуть не можем. Мы с тобой сейчас картошки наварим и тушенку туда.

Стеклянность Сережиного лица не то чтобы растрескалась, но будто рябью пошла, будто брызнул по его лицу дождь.

Васька продолжал развивать мысль:

— Живот — это, стало быть, жизнь. Так и говорят — не пожалеем живота своего. Но и брюхо, утроба, тоже живот. Выходит, сердце — материя второстепенная.

Сережа сопел тоненько и жалостно.

— Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: "Сходи к Егорову, пусть приходит". А у самой губы сквозь помаду белые и "девятый вал" на отметку ниже.

— Чего это она? — спросил Васька. Сережа замолчал, затих — он не дышал, он только смотрел.

— Оноре с Исаакиевского собора бросился.

Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей.

— Повтори! — хрипел он.

Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка.

Васька прижался лбом к шкафу, спина его тут же заледенела. И холод этот острым винтом двинулся к сердцу.

Васька звонил и звонил.

Дверь открыла Манина мачеха. Какое-то время она колебалась, потом сказала с сестринской настойчивостью:

— Пожалуйста, только недолго. — Она была молодая, с лицом, готовым к улыбке.

В Маниной комнате чисто. Пахло духами, в хрустале стояли цветы. Маня лежала на крахмальных простынях и подушках, в шелковой ночной рубашке с длинными, стянутыми на запястьях, рукавами.

Все здесь было иным, и Маня была иной.

— В этом году я поступать не буду, — сказала она, как говорят "подите вон". — Я пропущу год, может быть два. — И отгородилась от Васьки этим заявлением и фамильными кружевами.

— Через десять лет Васька написал ее в кружевной бежевой шляпе с широкими полями, с туго забинтованной кружевами шеей и черным ртом, открытым и круглым, как вогнутое донце пивной бутылки. Васькины товарищи всякий раз просили повернуть эту "удавленницу" лицом к стене, а искусствовед Галкин считал "удавленницу" шедевром и долго слезился, угадывая ее кармы и армагеддоны.

Из-под правого, стянутого на запястье, рукава с кружевной манжетой торчал платочек, кружевной тоже. Маня вытащила его, застенчиво шумнула носом и положила платочек на глаза.

Ваську она сейчас ненавидела. Он ей нравился. Он ей так нравился. А он не обнял ее, не прижал к груди — все шлепал ее по плечу, как парня, и разговаривал с ней, как с парнем, и пил с ней, как с парнем.

— Что сидишь? — сказала она наконец. — Зачем ты меня ударил?

В дверях стояла мачеха.

Васька раскрыл рот — нижняя челюсть пошла вбок, в горле забулькало. Он прокашлялся, стиснул лицо в ладонях — аж хрустнуло, и сказал:

— Оноре Скворцов с Исаакия бросился.

— Делать вам нечего. — Маня сердито вытерла нос, ей было так себя жаль, так тепло и печально.

Манина мачеха вскрикнула.

— Что? — спросила Маня.

— Оноре с Исаакия бросился.

Маня уткнулась лицом в подушку и закричала:

— Проваливай!

Васька встал.

Манина мачеха проводила его до двери.

Запах стриженых лип на набережной Фонтанки пересиливал запах грязной воды, тихо шуршащей в гранитных берегах. Кони на Аничковой мосту были прекрасны. Толпы людей на Невском оживленны и нарядны.

Наверное, было тепло.

III

Васька стоял у окна. Воздух из форточки был горек от запаха готовых распуститься тополей.

В голове у Васьки ледяным яйцом покоилась боль.

На противоположной стене разноцветные абажуры, освещенные стулья, столы, тумбочки вместе с ужинающими, пьющими, читающими выдвинулись и повисли в пространстве, как мишени-сюрпризы в тире. Абажуры были оранжевые, салатные, голубые, сиреневые, желтые, даже красные, украшенные шелковыми воланами или бисерными кистями. Прямо напротив, вровень с Васькиными глазами, стояла его одноклассница Полякова Вера. Высокий моряк помогал ей снять плащ.