Изменить стиль страницы

– Ну, я пиду! – проговорил наконец Кокодиев вполголоса по-украински. – Хлопец твой, вижу, спит.

– Без задних ног, – подтвердил отец, еще раз глянув на печку.

Проводив заглавного гостя и побеседовав накоротке о чем-то с Жуликом, отец вернулся, накинув изнутри крючок и на цыпочках пробрался в горницу.

Я дождался, когда там все стихло и сквозь щель уже не пробивалась тонкая полоска лампового света, сунул за пазуху майку и трусы, тихо слез с печки. Осторожно откинул крючок сперва в избяной, затем в сенной двери и вышел на крыльцо, где меня ожидал Жулик. Он вроде бы знал о тайном моем замысле, потому что заговорщицки сверкнул в темноте своими повеселевшими глазами, собирался было тявкнуть на радостях, но я предупредил его повелительным шепотом: «Тихо, Жулик!»

Вот когда я по-настоящему понял, как же хорошо сделал, что не оставил Жулика дома, в Монастырском! Не в состоянии сдержать в себе благодарных чувств к четвероногому другу, распираемый их переизбытком, я чмокнул его в мокрый холодный нос, а Жулик в ответ лизнул меня в щеку и глаза, после чего мы выскочили на темную улицу.

Екатериновские собаки спохватились лишь тогда, когда мы миновали мост и вбежали на гору; одна, невидимая во мраке безлунной ночи, погналась было за нами, но и та отстала, пролаяв в последний раз где-то далеко позади.

Без Жулика я, пожалуй, не отважился бы на побег: до Грязнухи версты три дорога шла лесом, а леса в том году полнились худыми слухами.

Мы с Жуликом приближались к середине леса, когда далеко позади на дороге, по которой мы шли, послышался конский топот, стремительно накатывавшийся прямо на нас. Леденящий душу холодок гадюкой вполз под мою рубаху, тугим обручем сжал сердце, а кепка, как живая, поползла вверх, подпираемая вздыбившимися от смертельного страха волосами на моей голове. Может, и не испугался бы так, не омертвел бы в ужасе, если б смог в ту минуту обратить внимание на своего спутника и защитника – на Жулика. Пес должен был бы тоже вздыбить шерсть на своем загривке и залаять на скакавшего вслед за нами всадника, но Жулик молчал. Больше того, он вилял хвостом, и кончик хвоста больно ударял меня по голой икре, усеянной цыпками с самой еще весны. Настигнув нас, всадник осадил коня, – только теперь я разглядел, что конь был пегим, – и сейчас услышал голос отца:

– Что ты наделал, негодяй?.. А?.. С ума можно сойти! Как тебя это угораздило, ну?..

Я молчал, прижавшись к дереву и как бы ища в нем защиты. Отец слез с лошади, подошел ко мне:

– А ну, полезай на пегого! Живо!

– Не полезу! – закричал я прямо в его лицо, закричал так отчаянно, что отец испугался, и, верно, понял, что вернуть меня обратно в Екатериновку ему не удастся, но ежели и удастся, то я все равно убегу не в эту, так в следующую ночь.

– Что же ты делаешь со мною, сынок? – говорил он уже чуть не плача. – Хоть утра бы дождался. Сбежишь ведь ты от себя по дороге ночью-то. Слышал, поди, что говорят люди про эти места?.. Может, все-таки вернешься!

– Не вернусь, папанька. Ни за что не вернусь!..

– Ну, ну... Зачем же кричать так!.. Воля твоя, ты теперь не маленький. Ступай, сынок. Только, знаешь, что... – он помолчал, трудно дыша, попросил униженно: – Матери-то не сказывай... Нашей беде не поможешь, а ее сгубишь, убьешь совсем. Так что...

– Не скажу, – пообещал я твердо.

– Спасибо, сынок, – отец сунул в единственный мой карман несколько бумажек, – матери передай. А сейчас садись все-таки на лошадь, вывезу тебя хоть из лесу...

– Не надо. Я так...

Я боялся, что отец обманет: посадит на коня и умчит в Малую Екатериновку.

– Ну, прощай, Миша, не суди строго папаньку, – отец прижал меня к груди своей, неловко ткнулся несколько раз в мою щеку мокрыми жесткими усами и легонько подтолкнул в спину: – Ступай.

Ни я, ни он не знали в ту минуту, что виделись в последний раз.

18

Мать избавила меня от тяжкой необходимости говорить неправду: все поняла раньше, чем я открыл калитку и вошел во двор, – в окно увидала нас с Жуликом на тропе, ведущей через выгон к нашему дому. Увидела, побледнела и тяжело опустилась на лавку, уронив на колени руки. Когда я вошел и встал у порога, не зная, с чего начать, она сама пришла мне на выручку:

– Не надо, сыночка!.. Не надо... Не сказывай ничего. Я... я... я все знаю... Беги, родимый, в школу. Директор зачем-то собирает вас, старшеклассников. Поди, поди!

Хоть и устал сильно и от дороги, и от бессонницы, и от пережитого за эти долгие, растянувшиеся вроде бы на целую жизнь сутки, я все же немедленно воспользовался возможностью уйти из дома и не казниться видом страдающей, убитой горем, но больше обидой матери. Уже на пути к школе меня перехватил старший брат Санька, вышедший из правления, где сдавал учетные листы, и в момент вытряхнул из меня худую новость.

– Там, значит, паскудина. Так и знал... Ну, погоди, стерва, я до тебя доберусь! – рыжий, маленький, называвшийся всеми не иначе как Санька Плюгавый, он воинственно сжал кулаки, погрозил ими кому-то, и, взъерошенный, как драчливый воробей, зашагал домой, силясь подобрать слова, которыми мог бы хоть самую малость утешить мать: не только сыновние чувства, но и положение старшего теперь в доме обязывало его к этому.

Возле школы прежде всего я увидел Катьку Леснову, которая прижимала к себе плачущую навзрыд Марфу Ефремову и что-то говорила ей, утешая.

– Что случилось, Кать? – закричал я еще издали.

– Аль тебе мать не сказывала?.. Я два раза за тобой бегала, – отозвалась Катька, повернувшись ко мне злым и заплаканным лицом. – Мишка Степашков помер!

– Мишка Тверсков?

– Ну, да.

– Как... помер? – Я хватал воздух, но он не попадал в легкие, а лишь высушил все во рту, так что распухший вдруг и сделавшийся шершавым язык прикипел к небу.

Будто виноватый, прошмыгнул я в раскрытые настежь двери школы и остановился у порога длинного коридора, натолкнувшись на ударившую прямо по сердцу волну траурной мелодии: три незнакомых мне парня и одна девчонка, стоя на широкой лавке из-под кадок с фикусами, вспучив щеки, дули в концы изогнутых, сверкающих на солнце медных труб; посреди коридора, поближе к учительской комнате, установлен на длинном, покрытом красной материей столе новенький небольшой гроб, над которым торчал тонюсенький, по-птичьи заостренный воскового цвета Мишин нос, а такой же острый клинышек подбородка утыкался в пламенный лоскуток пионерского галстука; десятка два учеников, преимущественно старших классов, испуганно жались к стенам коридора, боясь подойти поближе к покойнику. Четверо, однако, стояли по углам стола: два в изголовье, два у Мишиных ног. «Почетный караул», – шепнула мне вошедшая вслед за мною всезнающая Катька Леонова, не выпуская руку Марфы Ефремовой, продолжающей всхлипывать и прятать за спиной подруги покрывшееся красными пятнами лицо.

Последними встали в караул учителя – директор, его жена, брат Николай Федотович, сестра, хромоногая Нина Федотовна, и Виктор Иванович Наумов, единственный не из панчехинской родни (отец и мать его, выйдя на пенсию, перебрались в Баланду, где им и суждено было прожить остаток дней). Позади Михаила Федотовича стояла еще одна его родственница, синеглазая розовощекая девушка, шибко выделяющаяся среди бледных, серых лиц других людей. Нетрудно было предположить, что и для нее будущей осенью отыщется местечко в новой школе: в вопросе подбора учительских кадров Михаил Федотович был, как видим, не очень щепетилен.

Миша Тверсков был единственным отличником в классе, и потому, знать, директор решил похоронить его со всеми почестями. Гроб сколотил Петр Ксенофонтович Одиноков в школьной мастерской; Федор Пчелинцев нарисовал на его крышке красную пятиконечную звезду, словно бы там, под землею, ее мог кто-то видеть; все это было сделано очень быстро; Миша умер в полдень, в тот час, когда мы с отцом подъезжали к Малой Екатериновке. Он возвращался домой после на редкость удачливой охоты на ракушек, нес их полмешка, делая малую передышку через метров сто, и ему оставалось сделать последние десять – двенадцать шагов, чтобы войти в сени своей избы, но он их не сделал: упал, придавленный тяжелым сырым мешком, прямо у подножия ракушечьей кучи, которая острием своим уже подбиралась к окнам дома. Увидевшая его мать попробовала внести сына в избу, но у нее не хватило на это сил. Странно, что она даже не заплакала, – потому ли, что не было сил и на это, или потому, что уже слез не осталось, выплакала их до последней капли, досуха. Не произнесла ни единого слова, не воспротивилась, когда по приказу директора Васька Мягков и Федька Пчелинцев подкатили к Степашкову двору тележку, положили в нее Мишу и увезли в школу. Пошла было вслед за ними, но не послушались ноги – сделали два-три шага и как бы надломились: Аксинья рухнула на дорогу, где ее и увидали соседки; они-то и втащили обратно в избу тяжеленную даже без мяса на костях бабу.