Изменить стиль страницы

Профессора уклонялись. Правая кисть была перевязана, а левой рукой он не мог себе сам нащупать пульса – да кажется его и не стало. Давали кислород. И кофеин.

Столыпин лежал сосредоточенный, в сознании.

Он ясно понимал, что умирает.

И сегодня – так и не было Государя…

Слабый, и сам несчастный своею слабостью, уклончивый, отвращённый – так и не пришёл.

И не без Божьей же воли нам послан в такие годы – такой Государь…

Не нам Твой замысел весить.

О, Господи, Создатель наш! Просвети его ум и сердце! Отпусти ему твёрдости для невзгод великих!…

Весь день 5 сентября больной, затемняясь сознанием, тяжко страдал, стонал, метался. Удивлялись, что сердце его ещё тянет – иногда совсем переставало, и только от кофеина возобновлялось.

Когда накануне установили кровоизлияние под диафрагмой – вероятно следовало оперировать, удалить кровь, затампонировать печень. Не решились.

В комнату уже никого не допускали посторонних.

Вечером, впадая в забытьё, требовал электрического света! – “Дайте письмо!… Дайте перо!… Кто же даёт ручку без пера?”

И – что-то об управлении Россией.

Несколько раз ясно: “Финляндия”, – и левой рукой чертил на простыне.

А дали карандаш с бумагой – не смог.

В восемь часов вечера стали холодеть конечности. Дыхание сильно затруднилось.

В девять сказал последнее: “Переверните меня на бок”. Доктор Афанасьев перевернул.

И – совсем потерял сознание.

Стали впускать людей.

Протоиерей прочитал отходную.

Живой цвет лица сохранялся до самой смерти.

Жена каменела стоя.

В десять вечера, примерно в час убийства, после четырёх суток борьбы, Столыпин скончался.

Доктор Афанасьев, дежуривший около него четыре ночи, делился: приходилось наблюдать обречённых на смерть многих людей, выдающихся по интеллекту и способностям, – и обыкновенно все они цепко хватались за жизнь, обнаруживали растерянность, слабость духа, молили о спасении, ловили надежду во взгляде врача. А от этого обречённого – не было мольбы, но редкостное спокойное самообладание.

Столыпин встречал смерть как равный. Владетельно переходил из одного вида жизни в другой.

*****
ЧЕРЕЗ КОГО МIР СВЕТ УВИДЕЛ – ТОГО И ОБИДЕЛ
*****

70

Объявление о смерти хотели задержать до утра, но это оказалось невозможно из-за паники, охватившей евреев Киева (слух просочился неудержимо), а тотчас и Одессы. Начались отъезды из города. Представители кинулись к властям – молить о защите евреев.

Защита была обещана – и дана. Внимание властей сосредоточилось на том, чтобы не допустить погрома. (Расчёт Богрова оказался верен). Патриотические манифестации на улицах на всякий случай разгонялись полицией. Производились аресты лиц, заподозренных в подготовке погрома. В Киев стянули до 30 тысяч войск, ещё не разошедшихся после парадов, разместили близ еврейских кварталов. Исполняющий обязанности председателя совета министров Коковцов разослал и опубликовал строгий циркуляр принять самые решительные меры для охраны евреев. Генерал-губернатор объявил повеление Государя, уезжающего из Киева: “Воспрещается толпе, обществам и отдельным лицам проявление своеволия, могущего вызвать беспорядок”. Союз Михаила Архангела выпустил воззвание к своим членам соблюдать на улицах самый строгий порядок. В городской думе лидер правых сделал заявление, что всякое выступление против кого-либо противоречит совести и смыслу политики Столыпина, борца за порядок и законность. “Как духовный пульс населения Киева мы должны сделать всё, чтобы внести успокоение”. Правые решили не допускать далее манифестаций, чтобы не дать толчка для общественных беспорядков. (Киевские же правые спохватились перед самой смертью Столыпина, что лечебница Маковского, где он лежал, не получила от полиции никакой охраны: начни Столыпин выздоравливать и найдись у Богрова единомышленник – ничего не стоило бы прийти в лечебницу и всадить добавочные пули).

Вероятно, такое сдержанное поведение тем легче далось правым, что они никогда не считали Столыпина своим, но, напротив, предателем: вместо того чтоб отвергнуть и растоптать Манифест 17 октября, Столыпин искал развитие России в его вынужденных пределах. Хотя он и выволок Россию из революции, он остался им недостаточно хорош: та нетерпящая правая крайность, которая знать не желает никакого развитая общества, никакого движения мысли, никаких тем более уступок, а только всемолитвенное поклонение царю да каменную неподвижность страны – ещё век, ещё век, ещё век. Правда теперь, убитый евреем, Столыпин стал для правых более приемлем. Местные киевские союзники (Союз Русского Народа) готовились демонстрировать в том же оперном театре, где прозвучали выстрелы, на спектакле “Жизнь за царя”. (Но узнав о том, власти отменили этот спектакль – и дневной, и вечерний). Однако в верхушке правых, в Петербурге, непримиримость к Столыпину не изменилась: из думской фракции правых демонстративно никто не поехал на похороны – ни Марков 2-й, ни Пуришкевич, ни Замысловский. И правые газеты писали откровенно:

Россия не давала Столыпину своего имени… Да будут его увлечения – предостережением каждому его заместителю: не поддаваться гипнозу современных либеральных веяний.

Архиепископ Антоний Храповицкий на панихиде в Житомире осудил реформы Столыпина как левые и призвал православных замаливать его грехи. А прославленный и безвозбранный в своей лихости царицынский Илиодор (к тому же и с личными счётами к Столыпину) отказался даже и панихиду отслужить: “Столыпин нам не родня, не знакомый, никакого добра не сделал”.

А главный тон им всем – задавал Государь. Никак не осталось незамеченным, что он посетил лечебницу всего один раз – и даже не прошёл к самому больному. Давно разработанная программа чаянных торжеств выполнялась неуклонно, ни на волос не дрогнув от выстрела в театре: воинский парад, осмотры киевских заведений, поездка в Овруч и в Чернигов. Оттуда Государь вернулся лишь 6 сентября – уже слишком поздно, чтобы проститься с умирающим, но и слишком рано, чтоб задержаться до завтра, к переносу тела в Лавру. В механической программе своих торжеств Государь, как проходя между кеглями на цыпочках, обминул и первые минуты раненого в театре, и ожидания его в лечебнице, и день смерти его, и день перевоза в Лавру, и день похорон. Все видели, что российский единодержец не сострадает раненому.

Передавали устно – и просочилось в печать: “Говорят, Государь не считает особенной потерей”.

Тем легче не прихлынула большая волна сочувствия. Молебны по России сменились на панихиды, те отзвучали – и всё.

Тем более не нуждалась либеральная печать теперь и заикаться о какой-либо “глубокой печали”. (Но вся пресса перепечатывала восхищение жандармского подполковника Иванова личностью Богрова). Появилась возможность подекламировать:

Что передумал раненый министр перед смертью? Не прояснился ли в его уме истинный взгляд на сущность полицейского строя, в котором он жил и действовал?

И приляпать биржевую оценку от имени истории:

Был ли покойный большим государственным человеком? Была ли у него широкая, глубокая государственная программа с определёнными принципами и системой? Нет, он не отличался мощным размахом объединяющей идеи.

В эти самые дни правительственная комиссия в ковенском имении Столыпина изымала программу развития России на 20 лет. Судили о нём газеты с той размашистой самоуверенной пошлостью, которую в XX веке никто не выразил так отъявленно, как журналисты. И поучала кадетская печать:

Никому не дано забывать, что право