Изменить стиль страницы

Слова, завершающие освобождение его души от предубеждения, а может быть, и от ненависти, приходят к нему в ночи, и в этих словах уже нет эллина и иудея: «Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим и проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом… Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же нормальна, здорова, законна и так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая». Попытка преодолеть этническую «цензуру» оказалась успешной. Конечно, это был только первый шаг к освобождению от страха и ненависти, одна из «капель» «выдавливаемого» Чеховым из себя рабства, рабского мировосприятия, но сам выбор слов — «нормальна», «здорова», «законна», «мало нуждается в оправдании» — свидетельствует о решительности этого шага, об отсутствии пути назад.

Отметим и то, что эти слова и весь рассказ «Перекати-поле» впервые прозвучали со страниц «Нового времени», на которых как раз в то же самое время бушевала очередная антисемитская истерия по поводу выкрестов, с неблаговидными целями проникающих, по мнению этой газетки, с помощью православия вглубь русского общества и русского народа. Но для Чехова в лице автора-рассказчика о случайной встрече в Святых Горах самопознание было важнее политических дискуссий, и после того как он сформулировал для себя свою правду в приведенном выше ночном монологе, его взгляд на своего сожителя опять меняется: исчезают толстые губы, особенный маслянистый блеск глаз, и из толпы подобных ему скитальцев, образовавших крестный ход, он выделяется не тем, что «свойственно одним только семитам», а тем, что «лицо его сияло».

И еще одна особенность этого рассказа, контрастирующая с языком и стилем «Нового времени», состоит в том, что в нем, несмотря на присутствие множества евреев — самого Исаака, его семьи, деда, дяди, матери, гоняющейся за ним по белу свету, мудрого харьковского студента Грумахера и еще Бог знает кого, ни разу не прозвучало слово «жид» и его производные. Двойная мораль, конечно, оставалась в действии, но справедливость требует отметить, что она распространялась не только на еврейскую тему. Вот, например, слова из этого рассказа в той его части, которая порадовала, как позже писал Чехов, трех архиереев: «Во сне я слышал, как за дверями жалобно, точно заливаясь горючими слезами, прозвонил колокольчик, и послушник прокричал несколько раз:

— Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! Пожалуйте к обедне!»

А вот этот же эпизод, описанный для себя и для своих на грани богохульства: «Перед каждой службой в коридорах слышится плач колокольчика, и бегущий монах кричит голосом кредитора, умоляющего своего должника заплатить ему хотя бы по пятаку за рубль:

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Пожалуйте к утрене!»

Второе «я» Чехова — сверхчеловек, избравший своим пристанищем его душу, — наедине с собой не терпел лжи ни в чем, но, находясь среди людей, иногда позволял себе играть в их скучные суетные игры. От самого же Чехова, видимо, исходило мощное, хоть и избирательное, судьбоносное излучение. Во всяком случае, встреча с ним в тесном номере прототипа героя рассказа А.И.Сурата положила конец скитаниям этого перекати-поля: он достиг своей земли обетованной — учительского места, а потом даже работал в русской журналистике, подтвердив тем самым приговор, вынесенный Чеховым жизни выкреста: «нормальна, здорова, законна и не нуждается ни в каком оправдании», но и, как всякая другая жизнь, сама по себе не гарантирует счастья и безопасности на этой грешной земле, и попади он в зону действия «ванзейского протокола», его судьба ничем не отличалась бы от судьбы Дуни Эфрос, так и не принявшей православия.

Чехов это предчувствовал, а для него самого вопрос об этнической еврейской (как и любой другой) «цензуре» был решен окончательно и бесповоротно, и это его «окончательное решение еврейского вопроса» проиллюстрируют последующие главы нашего повествования.

Глава 4

МАРШ МЕНДЕЛЬСОНА

Опыт общения с выкрестом Александром Иванычем позволил Чехову проследить индивидуальную судьбу принявшего православие еврея, но не давал ответа на более щекотливый вопрос о вариантах судьбы православной еврейки — женщины, т. е. существа, более зависимого от людей и обстоятельств, чем даже неприкаянный Александр Иваныч. Кроме того, Чехов, вероятно, ощущал неравновесие порожденных им еврейских образов: шлюха Сусанна не «уравновешивалась» ни «ведьмой», ни несколько неубедительным в своей положительности Александром Иванычем, к тому же почти не замеченным читателями. Чувство меры и равновесия — а Чехов был тем самым апокалиптическим всадником, имеющим меру в руке своей, — требовало, чтобы еврейская шлюха была уравновешена не только русской шлюхой, но и еврейской страдалицей.

Необходимость в установлении такого равновесия усиливалась еще и тем, что «Новое время», которому он был обязан улучшением своего материального благосостояния и с которым хотел продолжать сотрудничество, влопалось в очередное дерьмо, устроив антисемитский шабаш вокруг мертвого Надсона, затравленного этой же грязной газетенкой, хотя Надсон был не только православным, но и вообще лишь наполовину евреем.

Сам Чехов очень высоко оценивал Надсона:

«Отчего петербургская литературная братия не служила панихиды по Надсоне? Надсон — поэт гораздо больший, чем все современные поэты, взятые вместе… Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона» (Н.Лейкину, 26 января 1887 г.);

«Надсона, пожалуй, раздули, но так и следовало: во-первых, он был лучшим современным поэтом, и, во-вторых, он был оклеветан» (Н.Лейкину, 8 февраля 1887 г.). Как видим, Чехов не стеснял себя в выражениях, хотя клевета исходила от тех, с кем ему приходилось сотрудничать.

Превратившиеся в демонстрацию отпевание в церкви и похороны Надсона вызвали очередной поток буренинских нечистот, вылившихся на страницы «Нового времени», и Чехов пишет брату: «…студенчество и публика страшно возмущены и негодуют. Общественное мнение оскорблено и убийством Надсона, и кражей из издания Литературного фонда… Меня чуть ли не обливают презрением за сотрудничество в «Новом времени» (Ал. Чехову, 19–20 февраля 1887 г.).

Чехов разделяет общественное мнение в том, что Надсон был «убит» клеветой Буренина и ему подобных, но его при этом печалит, что «возводят на Суворина небылицы», и он не удерживается от комментариев… в чисто буренинском духе: «Но никто так не шипит, как фармачевты, цветные еврейчики и прочая шволочь» (Ал. Чехову, 19–20 февраля 1887 г.).

Чехову изначально претила переходящая из номера в номер грубая и грязная антисемитская болтовня «Нового времени» и других изданий этого лагеря. Одно дело — откровенность в своем кругу, и совсем иное — публичная ругань, и он еще в 1886 г. в печати зачисляет в презренные ничтожества антисемита Окрейца, приписывая ему имя-отчество «Юдофоб Юдофобыч», а в письме к Билибину после яркого и образного сравнения, явно позаимствованного у Гоголя: «я таял, как жид перед червонцем», мягко выговаривает своему адресату: «Кстати: в последних «Осколках петербургской жизни» Вы три раза ударили по жиду. Ну зачем?» (В.Билибину, 4 апреля 1886 г.).

Однако, не испытывая никакого уважения к редакции «Нового времени» (о чем он не раз сообщает буквально), он отделяет от этой своры Суворина. Время, когда людоедская сущность этой грязной газетки отождествится в его представлении с личностью и сущностью самого Суворина, было еще впереди. А тогда он лишь ворчал: «Я думаю, что будь в редакции два-три человечка, умеющие громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона» (Ал. Чехову, 7–8 сентября 1887 г.). И еще: «Рецензия (Буренина на пьесу «Иванов». — Л.Я.) превосходная, но г. Буренину не следовало бы в ложку меду лить бочку дегтю, т. е., хваля меня, смеяться над мертвым Надсоном».