Да, вспомнила: сейчас я жду собаку. Умную собаку, легко перебирающую лапами где-то неподалеку в сизом липком месиве, собаку, которая сейчас останавливается под фонарем на соседней улице и долго отряхивается, по спирали отбрасывая в ночь тысячи горячих латунных брызг, собаку, которая поводит выпуклыми бровями, сыто и равнодушно скользит взглядом по подвальным оконцам домов и облизывается. Снова облизывается, собака не замечает, что на ухо налип клок тонкой рыжеватой шерсти. Не подумайте плохого, Дон их не ест. Его и дома неплохо кормят. Кроме того, благородный Дон – собака воспитанная, не шавка дворовая, не из таковских. Не ест он кошатину. Он только душит. Хорошая собака, умная собака… Во всем остальном – золото. И всего один недостаток у твари. Правда, существенный. Но не всегда ведь удается догнать! Тут уж ничего не поделаешь, все подвалы не обегаешь, все чердаки, на которые успевает скакнуть кот, не обшаришь. Зато, если догонишь, полное удовольствие и примерное поведение чуть ли не неделю. А мне-то что? Мне важно только вовремя сводить собаку на прививки. Чтоб чего не вышло. А наказание?.. А что наказание? Вот вернемся домой, Дон будет норовить облизать мои руки. Я не захочу. Я уже сейчас не хочу, чтобы мне, как леди Макбет, ночью мерещились пунцовые потеки на ладонях. Они ведь и в темноте видны. В темноте – особенно.

Женщина в окне закрыла лицо руками. Пока молчит. Очень тихо. Пусть хоть так. Да и не до нее мне сейчас: тени сгрудились за моей спиной, положили ладони на плечи, и судорога отпустила сердце. Я не оглядываюсь, я и без того знаю, что у ночных угольных господ лиц не различить, имен не угадать, и остается либо сорваться в долгий звериный крик, либо довериться им напрочь, и ни о чем уже не спрашивать, куда б они ни волокли тело, начиненное идиотскими человечьими мыслями. И уповать, что в пазухах сердца все-таки проснется Бог. Отчасти благодаря им.

Но пока… Он спит, а женщина затихла. Делать нечего, я начинаю повторять слова, которые нашептывают мне тени. Они щекочут губами ушные раковины, и знаю, что не отстанут, пока я не отдам им свой голос. И я говорю:

– Никто не вернется. И звать никого не нужно. Зачем? Ведь все хорошо, пока каждый – потерян. Стерт с восковой дощечки чужой памяти, бродит неприкаянный и туманный и никак не может вспомнить имени, которым его приманивают в жизнь.

Пока я говорю, я не могу смотреть на женщину. Ведь это не мои слова. Это говорят те – за моими плечами. И говорят они не обо мне и не о ней. Они говорят о себе. Каждый говорит только о себе… Пока молчит Бог. И женщина в окне – тоже. Она снова заговорила.

– Я не ведаю, что ты думаешь, но то, что ты думаешь, – плохо. Лучше – не. Ведь тело потеет занозами, иглами, вилами, и как ни крути – нам не сойтись. Колется. Знаешь, любовь похожа на птичьи потроха. Красиво: улитки почек, латунные капли желчи, а над – сердечко дрожит. Только птицам уже не нужно ни звонкого неба, ни сумеречной дремоты, ни игры на двоих. Недотроги, говоришь?.. Я так не думаю. Потому и отвечаю за них: нет. Я бы тоже могла кормиться с руки, выворачивать мокрые крылья, цепляться за пальцы, курлыкать и… жить, наверное. Только ветер в груди, и дождит, и никак не стянуть кожу. А ты можешь? Лети.

Налетел ветер. Встряхнул, расплескал кленовые кроны, и на меня обрушились огромные застоявшиеся капли. На волосы, на лицо, на плечи, выжигая сияющие дыры в угольных ладонях ночных господ. Я подаюсь вперед, выхожу из-под древесного ливня, не оборачиваюсь, чтобы не видеть, как корчатся прошитые светом тени в глубине прошлого. И уже сама, сама кричу женщине, даже если она меня не слышит, даже если она слышит меня только тогда, когда я говорю за них:

– У тебя нет кожи! Слышишь, они подсматривают сегодня за тобой и видят: у тебя нет кожи, потому что давно нет тела. А у того, кого ты зовешь, нет имени! Твой крючок без наживки! Слышишь?!

– Нет.

– Что-о?!

– Нет.

Я давлюсь от смеха. Вот и все, собственно. Теперь действительно все. Они мне надоели. Все. И Тот, Кто в сердце, и те, кто за спиной, и та, кто надо мной, как подвешенное к фасаду зеркало.

Я домой хочу.

– Дон!

Скотина, блудливая неуемная скотина! Больше ждать я не могу. Я отворачиваюсь от пустого фасада и ору в сизую протоку переулка. Снова и снова повторяю собачью кличку, словно колочу по латунной кастрюле в полдень. Невозможно, но кажется, что в переулке от моего крика стало светлее.

Кричу я недолго. Как и всегда, как и почти каждый вечер, я замолкаю внезапно. Нет, я никого не вижу на улице. Дона еще нет. Но мне кажется, я слышу то, что слышать в общем-то нельзя. Как, впрочем, и видеть призраков, чувствовать прикосновение угольных господ, или тормошить Бога, спящего в скорлупке сердца… Я слышу, как проворачивается вхолостую грузный обод ночи, поскальзывается на лучистом масле крика, качается, с трудом удерживает равновесие, чтобы не торопясь катиться до рассвета, зацепляет спицами имя, попавшееся на пути, и наматывает его на собачью темную побежку из подворотни в подворотню, пока не упирается в лобастую голову, в шершавый нос, в хрусткие уши, и тогда беззлобно и упрямо протаскивает имя потайными тропинками мозговых излучин. И тут уж никуда не деться. Будь ты хоть фонарным столбом, тебе не устоять на пути ночи. И Дон шарахается в сторону, чуть поскуливает и срывается с места. Он принюхивается к асфальту, словно надеется уловить запах своих же следов, словно это поможет ему бежать назад быстрее, быстрее, еще быстрее…

Мне теперь осталось ждать совсем недолго. Я не кричу больше. Незачем. Сам прискачет, никуда не денется. Как невозможно было удержать пса, убегающего вслед за котом, так и теперь никто бы не смог удержать пса, гонимого гулким ночным эхом, повторяющим его имя.

Я смотрю в переулок. Не в темноту, которая простирается за обрывом у дальнего фонаря, – туда смотреть незачем, и без того от смолистой мороси ноют глаза, я смотрю в мутную лужу света и считаю – до десяти и далее, пытаясь угадать, на какой цифре фонарный свет заходит ходуном, поднимет волну и выплеснет мне в ноги черную лохматую тушу.

Из сердцевины приглушенного мокрого шелеста посыпалось мерное клацанье когтей по мостовой. Черные бусины скачут по асфальту, все громче, все явственнее. И я уже распутываю поводок, чтобы сразу же защелкнуть его на кольце ошейника, но замираю. Под дальним фонарем из темноты выступил человек. Идет по противоположной стороне улицы в мою сторону. Я не боюсь, конечно… Дон вот-вот прискачет, а с ним не поспоришь. Да и кто придумал, что любой двуногий, идущий в темноте, социопат или алкоголик? Я не боюсь, но сердце ноет, я вглядываюсь в растущую фигуру, и память прокалывает забытое имя, имя, переведенное на язык тела, которое движется из темноты в фонарный свет и снова в темноту – на порог заброшенного дома. Человек останавливается спиной ко мне, лицом к фасаду и закидывает голову, словно смотрит вверх. Я не поднимаю глаз, не пытаюсь разглядеть женщину в окне, я и без того знаю, что она все еще там. Стоит, вытянувшись струной, как и я – еще немного, и привстанет на цыпочки, чтобы… Чтобы что? Улететь, наверное. Улететь отсюда на фиг. Больше-то ничего здесь не сделаешь.

Человек что-то сказал… Тихо. слишком тихо. Не расслышать, не понять. Можно подумать, что мне это примерещилось, как и все прочее сегодня. Но вряд ли. Человек покачал головой и вошел в подъезд. Надо бы крикнуть ему, что за порогом – провал, что ступени обрушились в вонючий омут подвала, что по воде ему не пройти, не святой, поди, что по воде ему не пройти ни вверх, ни вниз. Но я молчу. Хотя бы потому, что слышу удаляющиеся шаги – все дальше, все выше, уже где-то совсем высоко, откуда раньше хлюпали на меня невнятные слова призрака. А я все еще смотрю в темный зев подьезда и жду чего-то…