Изменить стиль страницы

Наше первое знакомство началось при второй встрече в Париже. Первая встреча была неудачна во всех отношениях. Я не помню, в каком году это было: мне швейцар подал завернутую в бумагу книгу стихов{22}. Принесла сестра автора. Я развернул и обратил внимание на то, что обложка книги была напечатана вверх ногами. Это была случайность, но я принял за оригинальничанье и соответственно этому осудил. Курьезно, что это отразилось и с обратной стороны. Сестра писала (или рассказывала) поэту, считая меня со своей стороны кривляющимся, что, когда я вышел к ней, то у меня в руках была книга Ильи, и когда я цитировал его стихи, – то нарочито читал книгу вверх ногами. Я ей ничего не сказал об этой особенности, но она не подозревала об особенности этого экземпляра. Это в обоих нас возбудило взаимную антипатию. У меня это сказалось в отношении моем к стихам. Я дал о книжке довольно резко отрицательный отзыв. А этот отзыв был одинокий: русская критика встретила первую книгу Эр<енбурга> благосклонно, <что> сперва вызвало его обиду на меня и враждебность при первой встрече, а потом, при второй, послужило поводом к дружбе, т. к. он сам стал относиться к своей книге очень отрицательно и мой отзыв о ней стал для него образцом критического прозрения.

Когда я впервые пришел к Эр<енбургу> на Rue Campagne l, 8, в этот хорошо знакомый дом, теперь превращенный в гараж, – он там занимал мастерскую. Меня встретили 2 дамы. Одна была Катя (Ек<атерина> Оттовна) – его жена{23}, другая – Мар<ия> Мих<айловна> – в то время жена его кузена, тоже Эренбурга, Ильи Лазаревича, потом расстрелянного белыми в гражд<анскую> войну. Меня поразило своеобразие их лиц и показались схожи: обе брюнетки восточными чертами, черными глазами, острота в лице. Катю я очень запомнил тогда на костюмированном вечере. Она была в мужском – маркизом. Эренб<ург> был неряшлив – с длинными прямыми патлами. «Человек, которым только что вымыли очень грязную мастерскую», – я так формулировал тогда свое впечатление{24}. А обе женщины, с которыми он был, были хорошенькие, острые и очень чистенькие.

Помню, мне тогда же очень понравилась книжка стихов, посвящ<енная> Кате, «Детское». Илья же только что выпустил книгу «Я живу»{25}, которая обладала недостатками первой книги и мне не понравилась. У меня был период очень большой строгости и стремления к простоте.

Илья был накануне большого упрощения в своей поэзии. Он был под влиянием Жамма и переводил его{26}. Был на волосок от перехода в христианство. А в его стихах мне больше всего не нравился эстетизм, котор<ый> я считал гумилевщиной (и ошибался), и была некая литературная религиозность.

[114]Второй раз мы встретились с Ильей Эр<енбургом> во время войны. В январе 1915 года я приехал в Париж прямо из Базеля. Антропософ<ская> нейтральность мне казалась тягостной и скучной{27}, и я с радостью окунулся в партийную и одностороннюю несправедливость Парижа, страстно, без разбора и без справедливости ненавидевшего немцев, кот<орых> тогда называли не иначе, как «бошами» – полупрезрительная траншейная кличка, которую, кажется, во всей Франции только в траншеях и не употребляли.

Поэтому большой радостью для меня были беседы с Алек<сандрой> Василь<евной> Гольстейн{28}. Которая, как всегда, оставалась страстно партийной и говорила: «Если бы Христос или Будда (она была буддистка) позволили себе при мне проповедовать свои  н е й т р а л ь н ы е  идеи, я им,  к о н е ч н о,  не подала бы руки». В первый же вечер я пошел искать Илью Эр<енбурга> в «Ротонду» – но его там не было: он изменил привычкам – я нашел его в Cafe du Dôme. Мы много говорили и в разговоре о войне очень друг друга понимали. Началось наше сближение. Я тогда остановился у Бальмонта: Passy, 60, Rue de Tour[115]. Это было хорошее время: по утрам длинные разговоры с Б<альмонтом>. Потом работа в Национальной библиотеке. Иногда с утра оба садились за стихи на темы, которые сами себе задавали. И работа над стихами длилась часто изо дня в день неделями, не иссякая. В этих состязаниях мы ободряли, поддерживали друг друга. Часто получались неожиданные эффекты: я как будто задавался задачей – разрешить ее так, как ее должен был разрешить Б<альмоyт>, а Б<альмонт> разрешал ее в моем стиле. И все это совершенно бессознательно. В разговорах же я старался всегда сообщить Б<альмонту> что-нибудь ему совершенно неизвестное. Это, при громадной и разносторонней начитанности Б<альмонта>, было трудно, но почти всегда удавалось. И он сам говорил: «Я люблю разговаривать с Максом, потому что в разговоре с ним всегда что-нибудь да узнаешь совершенно новое». Дамами нашими и судьями стихов были всегда Нюша и Ел. Ю. Григорович{29}. Нюша – молчаливая, тихая, музыкальная, Е. Григорович – страстная, порывистая, угловатая.

На втором плане нашей жизни стояла Елена Цветковская{30}. Тоже молчаливая, тоже всегда танцующая перед зеркалом, тоже: «таких барышен<ь> в Древней Греции называли свинксами».

Потом на моем горизонте появляется Борис Савинков{31}. Сначала мне он резко не понравился. Но стоило нам с ним раз побеседовать – и это чувство сразу сменилось резко противуположным: я к нему почувствовал неудержимую симпатию. Помню, это было, когда он пригласил нас с Бальмонтом вместе с ним пообедать. Это было чуть в стороне <от> Больших Бульваров, в ресторане, где обедали журналисты. Он рассказывал нам из своей жизни. Рассказывал он превосходно: у него была манера одной интонацией, звуками голоса передавать человека. Это придавало редкую живость всем его повестям и давало его рассказам ту прелесть, живость, юмор, которых совсем нет в записанных его «воспоминаниях». Помню, в то время, как мы входили в ресторан, мы заметили на вечернем небе, в стороне, военный аэроплан и даже говорили о том: не немецкий ли он. А Приехавши в Passy – узнали, что только что было нападение немецких мах-ов именно на Пасси. И что большая бомба упала по ту сторону реки в Гренелль, в сквере, где всегда играет масса детей. Но бомбы иногда культурнее и гуманнее, чем люди: бомба упала среди играющих, никого не задела и не разорвалась. Я тогда это очень запомнил. Как первое знакомство с Савинковым. Потом мы виделись с ним часто уже без Бальмонта – всю следующую зиму.

Илья Эр<енбу>рг в то время переживал тяжелую эпоху: он расходился с женой Катей, которую очень любил. Он мне ничего не рассказывал, но я постепенно понял это de visu. Он, зная наше взаимное дружелюбие, повел меня в отель к больному еще Тихону С<орокину>{32}. Это и была причина ухода Кати от него. Тихон пошел добровольцем на войну и заболел там тифом. Он был в «иностранном легионе», т<ак> к<ак> иностранцы не могли, по тогдашним правилам, поступить просто во франц<узскую> армию и все, шедшие «добровольцами» защищать Францию (было такое движение в начале войны), попадали автоматически в иностр<анный> легион, т. е. на каторгу. И это прекрасное (в латинских условиях жизни) учреждение стало, рядом трагических обстоятельств, местом каторги для русских эмигрантов.

[116]У Эренбурга – целый ряд анекдотов в отношении к приличиям и костюму. Он это сам знает и не может исправить. Когда он писал изысканные пьесы в стихах из жизни маркиз (стиль XVIII века), его пригласили к богатым русским эмигрантам{33}, где он, в обстановке своей пьесы (будуар хозяйки), должен был прочесть свою пьесу. Назначено было чтение в воскресенье. В последнюю минуту он вспомнил, что не успел побриться. В воскресенье в Париже все парикмахерские закрыты. Илья в последний момент вспомнил, что у Веры Равич{34}, как у танцовщицы, есть poudre epilatoire для сведения волос – под мышками и на ногах. Он заглянул к ней в мастерскую, напудрился. Затем смочил щеки водой и стал ждать эффекта. Эффект обнаружился, не замедлив: у него страшно защипала кожа, и без того раздраженная частым и небрежным бритьем. Он стал наскоро снимать порошок и в это время (дело было в темноте) облил куртку. Электричество в его мастерской было выключено за невзнос платы.

вернуться

114

Запись от 21/IV–1932 г.

вернуться

115

В оригинале: Passy.

вернуться

116

Запись от 22/IV–1932 г.