Я пошел и, увидя дверь направо, отворил ее и вошел в тесный, гадкий чулан, где за мискою какой-то спартанской похлебки сидел 3… с своим ангелом, с прелестною черкешенкою…
— Ну, одним словом, с своею женою! — прервала Лязовецкая, несколько нетерпеливая.
Л… покраснел.
— Думаю, появление ваше привело его в замешательство?
— Худо вы его знаете, если так думаете; это Кратес,[2] который хвалится своим цинизмом. С величайшим хладнокровием он встал из-за стола и просил меня в залу; но, будучи довольно умен, угадывая, как должны были удивить меня его обед и та собачья конура, в которой он так роскошно пирует, он сказал мне: «Вы, верно, удивляетесь моей укромной столовой и слишком умеренному обеду? Не думайте, чтобы это было от скупости! Нет, я ведь имею достаток, но поступаю так сообразно понятию, какое имею о не совсем-то благородной естественной потребности — есть.
— Не совсем благородной?.. Что за чудак! Почему ж не совсем благородной?
— Я думаю, он и сам не знает почему, а так врал, чтобы только сказать что-нибудь в оправдание своей cochonnerie.[3]
— А, не смеете же сказать по-русски такого деликатного словца!.. Что ж еще говорил 3…? Какое понятие имеет он о неблагородной потребности есть?
— Он говорит, что человек должен удовлетворять эту потребность просто, где-нибудь, как-нибудь и чем-нибудь, и что нет ничего неблагопристойнее, по его мнению, как званые обеды, роскошь, изысканность, утонченность, пышность, блеск, дороговизна. И все для того только, чтобы удовольствовать грубую потребность, доказывающую ничтожность человеческой природы!..
Лязовецкая захохотала.
— Что ж вы отвечали на такое прекрасное рассуждение?
— Ничего. Но мне очень хотелось спросить: одного ли с ним мнения жена его?
— Однако ж не спросили?
— Как можно! За кого ж вы меня считаете?
— За ветреника в отпуску.
— Бог с вами! Однако ж теперь не угодно ли поквитаться: я рассказал вам анекдот о скупом, расскажите мне ваше путешествие.
— Теперь уже некогда. Вот мы в городе, но пойдемте ко мне ужинать; муж мой где-то завоевал стерлядь, от которой он в восторге, и вот ее великолепное описание — передаю вам его слово в слово: янтарная, около пуда весом, в Петербурге дали бы за нее тысячу рублей для стола, например, хоть Ш… И мы будем есть такую рыбу? Какой соблазн! Какое мотовство! Разве нельзя грубую потребность, доказывающую ничтожество природы нашей, удовольствовать куском хлеба? Предоставим такую роскошь 3… Идите вперед с детьми, а я подойду только вот к этому дому, постучу в окно; здесь муж мой. Спрошу его: будет ли он с нами ужинать?
Пока красавица Лязовецкая говорила с мужем, Л… с двумя мальчиками ушел вперед. Старший из детей начал говорить:
— Мы пили серную воду из ключа. Какая она нехорошая! Маменька водила нас каждое утро к этому ручью и приказывала пить по три стакана гадкой воды его.
— И вы пили?
— Пили. Миша всякий раз плакал!
— А ты?
— Я нет. А один раз, так и маменька плакала.
— Об чем же?
— Не знаю! Она привела нас к ручью, напоила водок и приказала играть и бегать, а сама села на берегу, прямо против какого-то зеленого бугра, смотрела на него долго не сводя глаз, и плакала; я видел, как она беспрестанно прикладывала платок к глазам.
— А после?
— После повела нас домой и не плакала уже более.
Л… шел тихо, желая дать время Лязовецкой присоединиться к ним; она и муж ее скоро догнали их. Лязовецкая сказала, что по неограниченной власти, какую всякая благоразумная жена должна иметь над своим мужем, она отняла его у товарищей, с которыми он расположился был выпить бутылку шампанского.
— Скоро неограниченная власть твоя ограничится, — сказал Лязовецкий, шутя. — Восемь лет, как мы принадлежим друг другу; тебе минуло уже двадцать пять лет, пора, в которую власть жены хотя не приметно еще, а все-таки начинает уже уменьшаться.
— Ну, там увидим!.. А что вы тут щебетали, мои колибри? — спросила Лязовецкая, наклонясь к детям и целуя их. — Я слышала, вы что-то рассказывали?
— Да, они выдали мне ваш секрет, и я теперь знаю что вы плакали на берегу ручья против зеленого бугра.
— Представьте, как дети приметливы! А мне и в ум не приходило, что они замечают мои поступки.
— О чем же вы плакали?
— Ах! это слишком горестная история!
— Вы в долгу у меня: обещали рассказать о поездке на воды, так нельзя ли вместе и горестную историю?
— Хорошо, я расскажу вам все после ужина, а теперь пойдемте скорее.
Через полчаса все были уже за столом, на котором дивила взор и услаждала обоняние хваленая стерлядь. Лязовецкий сказал жене, что как она увела его от шампанского, то чтобы приказала подать бутылку этого вина; что он не хочет терять своего и что грешно было бы есть такую стерлядь, не запивая шампанским. Вино явилось, и довольный хозяин говорил, что у самого Лукулла никогда не бывало такой рыбы на его роскошных пирах.
По окончании ужина все разошлись по приличию: исправник ушел в кабинет заниматься делами; дети легли спать; молодой ротмистр поместился в вольтеровских креслах близ круглого столика перед диваном; прекрасная хозяйка села на диван и взяла свое вязанье, говоря, что она может работать и рассказывать.
— Болезнь моих малюток заставила меня советоваться с многими лекарями. Все они сказали, что лучшее средство вылечить их совершенно и прочно — делать для них серные ванны. Ехать на Кавказ я не могла, как по небогатому состоянию моему, так и по невозможности оставить надолго свое хозяйство без собственного присмотра. Итак, я решилась испытать целительную силу серного ключа в селении Курцем. Выбрала время, когда мужу надобно было долее обыкновенного пробыть в округе, собралась и поехала. В деревне я заняла дом, крайний к полю, чтобы ближе было ходить на ключ. Разумеется, квартирою моею была простая крестьянская изба, которой все удобства состояли в лавках и полатях; впрочем, она была из лучших, то есть просторна и светла. Каждое утро, в пять часов, ходила я к ключу, протекавшему не далее, как в полуверсте от моей хижины. Тут я купала своих детей, заставляла их пить по три стакана воды и после бегать и играть на берегу самого ручья. Окрестности его очаровательны: зеленые луга, множество цветов, душистых трав, тенистые рощи, тьма соловьев и прекрасные виды вдаль делают это место раем, которым я расставалась всегда неохотно и всегда как можно позже: я тут вязала, читала, рвала цветы, убирала ими своих двух амуров и убиралась сама…
— Как их маменька? — прервал Л…
— Признайтесь, Л…, — сказала Лязовецкая, — что вы довольнее, сказав мне свое приветствие, нежели я, получая его?
Из кабинета послышался смех. Л… немного надулся, немного отодвинулся. Но Лязовецкая так мила, так добродушно смотрит своими темно-голубыми глазами, так ангельски улыбается!.. Л… только двадцать четыре года… Он опять придвинулся
— Будет продолжение? — спросил он.
— Будет, если вы не устали слушать.
— Опять эпиграмма! Да полно вам, ради бога!
— Слушайте же и не прерывайте уже более, а то я не кончу до рассвета. — В один день вздумалось мне пройти несколько далее по течению ручья, за рощу, которая примыкала к противоположному берегу его и так близко, что крайние деревья были подмыты водою и наклонились в нее ветвями; роща была высока, густа и занимала большое пространство. Мне очень хотелось видеть, что там еще за нею скрывается. Я взяла с собою детей и пошла. Обошед рощу, я была поражена каким-то благоговейным страхом при виде грозного, необозримого соснового леса; несмотря на ясный полдень, на яркий свет июньского солнца, в дремучем лесу царствовала глубочайшая ночь! Содрогаясь, смотрела я с каким-то непонятным для меня ощущением ожидания и любопытства в непроницаемую, черную глубь. Казалось, что не было никакой возможности пройти туда человеку: так плотны были между собой все деревья и так густо сплелись они ветвями; только что хотела я подойти поближе к лесу, как вдруг услышала пение. Я остановилась. Не знаю почему, звуки эти испугали меня; я прижала к себе детей и стала вслушиваться; через минуту мне стало стыдно неосновательности своего испуга. Необыкновенная приятность и унылость голоса скорее могли растрогать, нежели испугать. К тому же в поле были люди: женщины брали землянику; мужчины расчищали место для засева на будущий год. Ободрясь всем этим, я решилась подойти к самой опушке леса; детей, однако ж, не взяла с собою, но отдала их под присмотр своей хозяйки, тут же бравшей землянику, и отправилась к лесу, вдоль по течению ручья, катившего светлые воды свои под непроницаемую тень дебри, в которую я так храбро собиралась войти. Однако ж, дошед до леса, я остановилась и минуты с две думала: погрузиться ли в этот мрак или возвратиться назад? Но ведь любопытство, говорят, сильнее всего в нашем поле. Я уступила непреодолимой власти его, вошла в лес и, следуя извилинам ручья, углубилась в самую чащу; поющая сирена не умолкала, и по мере, как я подвигалась вперед, голос становился явственнее; слова не русские, но голос — какой голос! Я плакала! Наконец усматриваю предмет моего любопытства, поисков, а теперь живейшего сострадания: то была девица, черемиска, лет семнадцати или восемнадцати, бледная, как белый мрамор, но невыразимо прекрасная: большие глаза ее были черны и блестящи, рот хотя казался несколько велик, надобно думать, от чрезмерной ее сухощавости, но был, однако ж, свеж, как роза, и до пленительности хорош, и как она была крестьянка, то не удивительно, что ровные прекрасные ее зубы были белы, как слоновая кость; на ней был белый полотняный шабур,[4] вышитый красными, зелеными и синими цветами.