— Факт на лице, и беременности вашей уже четвёртый месяц. Как же вы, — говорит, — нагуляли аборт так неосторожно, теперь и сделать ничего нельзя?

Сидит она на стульчике без рубашки, дрожит, и вижу: очень боится. Подняла на Клавдию Ивановну свои детские глазки, а глазки-то словно серпом подкошены:

— Что ж мне теперь делать? Очень помирать не хочется в мои молодые годы!

— Зачем же, — отвечает Клавдия Ивановна, — помирать? Не надо помирать! Родится у вас ребёнок, выйдете замуж за отца вашего ребёнка, и, может быть, очень счастливы будете?

— Замуж, — говорит, — я за него пойти не могу. Он — сам всего шестнадцать лет имеет, без совершеннолетия, — говорит, — живёт, и на даче надо мной снасильничал…

— Вот, — тут Клавдия Ивановна ко мне стала говорить, — видишь, — говорит, — Дунюшка, моя дорогая, какие весёлые штучки наша городская жизнь доказывает… Единственная, — говорит, — правда на земле только и есть, что в ваших цветочках…

Пока разговаривали мы с нею так-то, Синенкова — гляжу — одевается торопливо, шляпочку дрожащими руками надевает и к двери, а сумочку свою на столе забыла…

— Барышня, — говорю, — сумочку забыли!

— Возьми, — отвечает, — себе, не надо мне теперь сумочки!

Клавдия Ивановна, как услыхала про сумочку, стала с лица белая, как бумага, стоит, невозможно дрожа, и губы кусает. Только та за дверь взялась, — она как вскинется:

— Гражданка, постойте!

Барышня Синенкова остановилась у двери, головкой к косячку услонилась, вот-вот упадёт, и смотрит поверх плеча, а ничего не видит, — мутный у неё взгляд, елозит, словно не живой…

— Хорошо, — говорит Клавдия Ивановна, — оставайтесь! Дунюшка, выйди!

Заперлись вдвоём в комнате, делают горькое своё дело, и слышу я в передней, как стонет та девочка Синенкова через зажатые зубы, и вода капельками в таз стекает, и так мне страшно стало, так стало страшно, милая ты моя, — зуб на зуб не попаду, сижу, как мыша в мышеловке…

Проводила её потом на извозчика, синяя она с лица сделалась, словно ощипанная курица, шепчет тоскливо:

— Всё, — говорит. — Вот, — говорит, — тебе записка, сходи ты к нему, вызови его во время перемены уроков, скажи ему, что видела, скажи ему, какой он мерзавец…

— Трогайтесь, — отвечаю, — за ради бога! — Вижу — извозчик одним ухом приникает, да и Платон Петрович на лавочке сидит и глазом мне нахально моргает. И только мы ту барышню Синенкову и видели. Слышно было — умерла она в больнице.

И первый же Платон Петрович и сообщил мне, как громом, эту печальную событию.

— Умерла, — говорит, — ваша пациентка-то… Финита… Умерла, — говорит, — в больнице в нечеловеческих мучениях, а вас, сволочей, не выдала… смолчала.

Побелела я вся не хуже Клавдии Ивановны.

— Что ж, — говорю, — товарищ дорогой, раз вы знаете, — скрываться нечего, а я подневольный человек, и очень эти аборты осуждаю, никакой пользы от них бабе нету; сегодня, скажем, сделали тебе аборту, завтра опять сначала, я, — говорю, — даже неединократно ей говорила, но только она меня не слушает, и чешет аборты почём зря… Конечно, — говорю, — двадцать рублей за аборт — цена хорошая…

— Так, — говорит он взволнованно, — значит, и вправду делает аборты твоя хозяйка. Ты не должна забыть свои слова, и повторить следователю по народным делам, он, — говорит, — беспременно твоими словами должен заинтересоваться…— а сам пальцем по лавочке стучит. Очень дошлый был человек, этот Платон Петрович, — хоть и банщик, а всё наскрозь понимал.

Однако, всё бы тем и кончилось. Никакие следователи по народным таким делам не приходили, шло всё по-старому, а я Клавдии Ивановне и вправду в тот же вечер сказала начистоту:

— Лучше бы, — говорю, — бросить вам аборты. Догадываться на дворе начали, и Платон Петрович ехидные вопросы задает.

Усмехнулась она в ответ беззаботно и доказывает мне, что никаких у него явных фактов нету, а: «Очень, — говорит, — на нашу комнату он глаз не сводит, так и шипит на нашу комнату, потому что сам в подвале живёт, да и тот загадил по пролетарскому своему происхождению. А ты с ним, Дунюшка, подальше. Если что — молчи!» Однако, всё же задумалась, стала своим пациенткам отказывать. Просют её, бывалача, умоляют слезами, а она стоит жестокая и отвечает равнодушно: «Не хочу за вас в тюрьму идти. У вас, — говорит, — трагедия жизни, а мне за вас в тюрьме сидеть!» И зачастила с того время куда-то по вечерам ездить, поймала я её: раза два выпимши пришла, а ещё какой-то порошок зачала нюхать, а он хуже водки… И стала у нас в доме пустота, только мыши скребутся за обоями, сижу я одна, играю на граммофоне или мечтать примусь о своей судьбе, а она и вот она — судьба-то! За плечом стоит. Мишенька-то ейный очень внимательно на пазуху мою глядит. Так и жжёт глазами по груде. Клавдии Ивановны дома нету, а он — обратно — начал дома больше пропадать. Придёт будто нечайно пораньше, кофе пить меня зовёт, наливаю ему кофею, а он нахальными глазами на грудь упирает. Или за гитару возьмётся, поёт неединократно про чёрные очи, а потом ухватится за мой палец и говорит задушевным голосом, словно какую ролю играет: «В тебе, — говорит, — святая непосредственность живёт, мне жена про то сказывала». Трудно, конечно, мне его слова понимать, подход его, то есть, но, а чего он добивается — сразу видать. И решила я посоветоваться с Платоном Петровичем.

— Как, — спрашиваю, — Платон Петрович, — быть мне в таком удивительном случае? Хозяйка моя после барышни Синенковой порошок нюхает и дома не сидит, а муж ейный за гитару взялся и про чёрные очи поёт… Но только знаю я, чего он, подлец, дожидается?

Усмехнулся он загадочно:

— Эх, — говорит, — Евдокия Степановна, рази я профессор какой, бесплатные советы давать… Что ж мне от вашего жизненного пира останется?

— Друг, — отвечаю, — вы мне, ай нет? Там посмотрим, что останется…— а сама к нему плечиком, словно не нарочно. Плечиком его так и жму… Все они, подлецы, глядят цветок своего удовольствия сорвать…

— Вы, — говорит, — нимфа, и могу я вам стихи написать собственного сочинения, не хужее товарища Пушкина, но раз дело так далеко заходит — скажите антренус: согласны вы брачный союз по кодексу советских законов заключить, потому что я, — говорит, — когда десять человек в день вымою, а когда и пятнадцать по семьдесят пять копеек за тело… Одному, — говорит, — жить невозможно скучно, я могу и пятнадцать телов в день пропить, когда на душе заботы нет… Мне обязательно заботиться о ком ни на есть, а надо… А сейчас для кого я живу? Я, — говорит, — уж тогда обо всём бы за вас озаботился: живёте вы почти целый месяц, а в профсоюзе не состоите, и каждая буржуазная шпана почём зря на прозодежде обдувает и сорокадвухчасовой еженедельный отдых отнюдь не представляет для культурных целей… Но это, — говорит, — всё одно, что деньги в банк, всё судом стребовать можно…

— Как, — говорю, — стребовать, — а сама — веришь ли, милая? — затряслась вся: золотые слова человек говорит, и всё одно, вижу, Клавдии Ивановне уж не уйти, потому знает он всё и своего добьётся, а я на пустых шишках останусь, — из-под носа вырвет. — Как, — говорю, — стребовать?

— Я, — отвечает, — вам всё одно ничего подобного не расскажу, потому что я словом связан, но только ей в тюрьму обязательно идти. Поступило на неё от одного известного мне человека заявление, а если, — говорит, — он, мерзавец эдакий, снасильничает над вами с применением психического воздействия и чего доброго палталоны ваши разорвёт, — только вы обязательно палталоны носите, как вещественное доказательство, то, — говорит, — опосля всего разбейте вы окно и кричите пронзительно, и тогда его тоже в тюрьму, экскузей года на три, а там, — говорит, — войдёт катастрофа в мирные берега жизни — будет видать, каким боком подвигаться, и с какого туза козырять…

Сказал он роковые эти слова — словно молнией меня осенило. Вот, — думаю, — куда ты метишь? Вот чего добиваешься, веник ты банный? Чтоб её в тюрьму, да его в тюрьму, а тебе чужой комнатой завладеть! Веришь ли, Грунюшка, сижу на дворе, день летний, а меня трясёт, будто в крещенский мороз. Как далеко человек видит! Вот тебе и консоме! Ну, однако, не сказала ему ничего такого, — мало ли как и что обернётся, раз такая катастрофа наступает, — распрощалась с ним отлично, вздохнула даже, — как будто и я, мол, тоже страдаю, а сама домой и принимаюсь своего хахаля ждать. Перво-наперво в ванне помылась, нашла у Клавдии Ивановны палталоны, попудрилась ейной пудрой и села у окошечка — лузгаю семечки в полоскательницу, а сама слушаю, как моё сердце на весь дом стучит. А он и вот он!.. Позвонил неверным звонком, враз поняла: пьяненький ползёт, обязательно, — думаю, — сегодня же всё начистоту обвернуть, время приступило такое, что час один жалко… И вот как вспомнишь теперь: как я тогда за судьбу свою боролась, как счастье своё ковала — даже страшно становится, и жалко себя невыразимо: столько я тогда перестрадала и передумала, изнервничала, как кошка какая… Бегу на звонок, отпирать, а он — в шляпе на ухо, стоит и на меня во все глаза глядит, а вижу: — примечает плохо, пьян очень, и пальто в пыли, — упал где-нибудь…