Изменить стиль страницы

– А-а-шо́! – улыбаясь еще шире, еще довольнее, показывая гниловатые зубы, ответил Голубятников, явно не понимая, где и на каком положении он находится, не помня предыдущих появлений Муратова, того, как тот вез его в район в милицейской машине, как приходил к нему, и не один раз, в больничную палату…

Протянув к Муратову руку, показывая пальцем на одну из блестящих пуговиц кителя, Голубятников издал горлом хриплый звук одобрения, даже восторга, и засмеялся. Муратов понял, что ему нравится, как блестят в падающем сверху электрическом свете начищенные медные пуговицы.

«О-хо-хо!» – подумал про себя Муратов озабоченно, продолжая сохранять свое улыбчивое выражение.

С каждым днем в Голубятникове прибавлялось все больше и больше идиотства. Он все неразборчивее и бессмысленнее говорил, поступки и движения его становились все более нелепы, бессвязны, бездумно-импульсивны. Человеческое существо после долгих лет отшельничества, ночной, животной жизни вернулось в нормальную человеческую среду, и, казалось бы, с ним должно было бы происходить не что иное как перестройка в сторону нормализации, обретение утраченного человеческого облика. А происходило совсем обратное. Как видно, слишком поздно вытащили Голубятникова из его нор, психика его была сокрушена уже невосстановимо. Там, на чердаке бабки Ганиной хаты, на болоте, где он ютился в немыслимом зверином логове, вынужденный сам, лично, в одиночку бороться за свое существование, как-то себя кормить, как-то оберегать себя от опасностей, разум, хотя и дошедший до последних ступеней примитивности и животности, все-таки еще держался в нем, как нечто ему необходимое, чтобы не погибнуть окончательно, не пропасть, избежать отовсюду грозящих бед и опасностей. Избавленный же от самостоятельности, помещенный в условия, где не надо уже было заботиться о себе, где о нем заботились окружающие его люди, где все ему нужное являлось перед ним без всяких с его стороны усилий, где были и еда в достатке, и сон в тепле, – он почти уже не испытывал необходимости иметь свой собственный разум, работать своей головой, напрягать свой мозг, и поэтому последние остатки рассудка мало-помалу, как переставшее быть жизненно необходимым, просто-напросто тихо угасали в нем, отпадали от него, покидая живущее уже и без их помощи тело.

Нетрудно было предвидеть, – да так сказали и смотревшие Голубятникова врачи, – что пройдет еще совсем немного времени, и он превратится в уже полностью невменяемого, и с ним станет невозможно разговаривать даже так, как, хотя и с большим трудом, но еще можно разговаривать сейчас.

Такая перспектива Муратова крайне тревожила. Преступник, наконец, пойман, причем преступник, если можно так о нем выразиться, весьма эффектный, прямо классического образца, убеждающий в своей виновности всею своею биографией, всеми необычными обстоятельствами своего тайного, подпольного, более чем двадцатилетнего существования; вот он сидит, его надежно стерегут, никуда он ускользнуть уже не может, – и в то же время он ускользает, уходит из рук, ускользает в свое безумие, и может так случиться, что он уйдет, ускользнет совсем, уже недостижимо, раньше, чем будет по всей форме доказана его виновность и покончено с делом, из-за которого у Муратова столько хлопот и волнений и получено уже столько нагоняев и нахлобучек от начальства.

Еще там, в сельсовете, при первом знакомстве с Голубятниковым, Муратов предвидел, что окажется так, как предполагает осторожно-неторопливый в выводах и заключениях Щетинин: из-за давности времени вряд ли удастся собрать что-либо абсолютно доказательное и, хотя и многочисленные и на первый взгляд убедительные, но по сути своей косвенные улики против Голубятникова обратить в неопровержимое обвинение.

Верно сказал тогда Петрович: вот если бы найти деньги! Или – топор…

Деньги нашлись, но не у Голубятникова.

Отводит ли это хоть как-то от него вину? Да нет же, нисколько! Находку эту можно истолковать так – убив, он просто потом не обнаружил денег…

Да, могла бы, конечно, решающую роль сыграть еще дактилоскопия, отпечатки пальцев на комоде… Это поставило бы точку. Но Щетинин был прав, что так на него тогда посмотрел. Воспользоваться этим нельзя, он просто вгорячах сморозил… Было ведь исследование предметов, находящихся в комнатах изваловского дома, сделанное в первый же день, оно показало ясно – никаких посторонних отпечатков не обнаружено. Заключение экспертизы – в деле, его не выкинешь…

Значит, что же остается? Остается только одно и притом в сложившихся обстоятельствах наиболее коротким путем ведущее к финалу: собственное признание Голубятникова. Сделает он такое признание – и всё, что против него, что пока шатко и валко, гнется как в ту, так и в другую сторону, сразу же приобретет нужное значение и силу…

– Так, говоришь, хорошо тебе? Жалоб, выходит, нет? – еще раз спросил Муратов с дружественной улыбкой, которую он, не спуская, механически держал на своем лице. – Может, сказать, чтоб тебе еды больше давали?

– Он на диете, товарищ майор, – напомнил Державин. – Доктора ему предписали ничего кроме не употреблять.

– Диета диетой, а лишняя булочка, я думаю, не повредит…

– Э-за! – воскликнул опять Голубятников, тыкая пальцем в пуговицы на кителе Муратова. Тут же он показал на погон со звездочками и снова выкрикнул свое гортанное «Э-эа!», выражая им восхищение.

– Чисто ребятенок! – сказал с жалостивой усмешкой Державин, пристраивая на коленях картонную папку с листом бумаги. – Весь день так-то: кто к нему ни войдет, он все в пуговицы тычет – «э-э!» «э-э!»… Цацку ему в руки дать – ребятенок и будет…

– А курить ты не хочешь? Курить? – спросил Муратов.

Обращаясь к Голубятникову, он почему-то непроизвольно усиливал громкость голоса, как будто Голубятников был глухой и требовалась громкая речь, чтобы слова могли проникать в его черепную коробку.

Лицо Голубятникова отразило непонимание.

Муратов достал портсигар, щелкнул, открывая, показал папиросы.

– Ты когда-нибудь раньше курил? Ну, давно хотя бы, парнем? Когда тебя на войну призывали?

Голубятников глядел напряженно и тупо.

– Папиросы, табак, махорку курил?

Муратов взял из портсигара папиросу и сделал вид, как будто бы курит ее – затягивается и выпускает в воздух дым.

– Ты курил? Ты? – показал он Голубятникову на него самого.

– Н-аа! – с радостной улыбкой, оттого, что он понял Муратова, отрицательно замотал головой Голубятников.

– «Э», «а» – вот всего разговору у него и осталось, – сказал Державин сокрушенно.

«О-хо-хо! – опять с крайней озабоченностью подумал Муратов. – Простых вещей не понимает… Вот и поговори с ним!»

– А в школу ты ходил? – опять бессознательно повышая голос, спросил Муратов.

Голубятников глядел ему в лицо, но взгляд показывал, что вопрос до него не дошел, сознание его занято чем-то другим. Глаза его сместились с лица Муратова опять на пуговицы, и Муратов, спеша, пока Голубятников не занялся пуговицами, пока они опять не овладели полностью его вниманием, придвинулся к нему поближе, почти вплотную, положил ему на колено руку, чтобы быть с Голубятниковым в бо́льшем контакте, и стал забрасывать его быстрыми, напористыми, короткими вопросами:

– В школу, я говорю, ходил? Пацаном, пацаном! В школу! Читать, писать учился? Арифметике учился? Дважды два – четыре, дважды три – шесть…

В глазах Голубятникова была пустота, по-видимому, слово «школа» ничего ему не напоминало, и Муратову опять, как с папиросой, пришлось прибегнуть к актерству – изобразить жестами и мимикой процесс писания за школьной партой.

– Школа! Школа! – повторил он несколько раз, мысленно подыскивая, как еще объяснить Голубятникову, чтобы он вспомнил, что заключено в этом понятии.

– Кола… – покорно отозвался Голубятников с ничего не говорящей младенческой улыбкой.

Так продолжалось порядочно времени, и наконец он как будто бы осознал, что пытается втолковать ему Муратов.

– А учитель у тебя кто был, помнишь? Учителя своего помнишь? Валерьян Александрыч тебя учил… Извалов, Валерьян Александрыч… Помнишь Валерьяна Александрыча?